X. Патроны и сообщники

Карл Маркс


Оригинал находится на странице http://lugovoy-k.narod.ru/marx/marx.htm
Последнее обновление Июнь 2011г.


Principibus placuisse viris non ultima laus est[161].

В качестве свидетелей своего «good behaviour» [«хорошего поведения»] экс-имперский Фогт выставляет

«Кошута» и «двух других лиц, Фази — человека, возродившего Женеву, и Клапку — защитника Коморна», которых он «с гордостью называет своими друзьями» («Главная книга», стр. 213).

Я называю их его патронами.

После сражения при Коморне (2 июля 1849г) Гёргей узурпировал верховное командование венгерской армией, вопреки приказу венгерского правительства, сместившего его.

«Если бы во главе правительства стоял энергичный человек», — пишет полковник Лапинский, продолжавший еще быть в этой своей книге приверженцем Кошута, — «то уже тогда был бы положен конец всем интригам Гёргея. Кошуту стоило только явиться в лагерь и сказать несколько слов армии, и вся популярность Гёргея не спасла бы его от падения... Но Кошут не явился, у него не хватило силы выступить открыто против Гёргея, и, тайно интригуя против генерала, он публично пытался оправдать его поступок» (стр. 125, 126. Т. Лапинский. «Поход венгерской главной армии и. т. д.»

О преднамеренном предательстве Гёргея Кошуту, по его собственному признанию, некоторое время спустя официально донес генерал Гайон (см. Давид Уркарт, «Посещение венгерских эмигрантов в Кютахье»).

«Кошут, правда, сказал в одной прекрасной речи в Сегеде, что если бы он знал о каком-нибудь предателе, то убил бы его собственной рукой, причем он, может быть, имел в виду Гёргея. Однако он не только не исполнил этой несколько театральной угрозы, но даже не назвал ни одному из своих министров человека, которого он подозревал; строя с несколькими людьми жалкие планы против Гёргея, он одновременно всегда с величайшим уважением говорил о нем и даже писал ему нежнейшие письма. Пусть поймет, кто хочет, но я не понимаю, как можно, видя спасение отечества лишь в падении опасного человека, пытаться дрожащей рукой его убрать и в то же время поддерживать его, создавая ему своим доверием приверженцев и почитателей и даже передавая ему таким путем в руки всю власть. В то время как Кошут столь жалким образом действовал то в пользу Гёргея, то против него... Гёргей, более последовательный и твердый, чем он, выполнял свой черный план» (Т. Лапинский, l. с., стр. 163 — 164).

11 августа 1849г Кошут, по приказанию Гёргея, издал, якобы из крепости Арад, официальный манифест об отказе от власти, в котором он передавал Гёргею «высшую гражданскую и военную правительственную власть» и заявлял

«После неудачных сражений, которыми господь в последние дни покарал нацию, больше не осталось надежды, что мы с расчетом на успех сможем еще продолжать самооборону против обеих объединившихся великих держав».

Объявив таким образом в начале манифеста дело Венгрии безнадежно погибшим, и притом вследствие кары господней, Кошут в дальнейшем тексте манифеста возлагает на Гёргея «ответственность перед богом за надлежащее использование» врученной ему Кошутом власти «для спасения» Венгрии. Он достаточно доверял Гёргею, чтобы вручить ему Венгрию, но слишком мало, чтобы поручить ему свою собственную особу. Его личное недоверие к Гёргею было настолько велико, что свое прибытие на турецкую территорию он ловко приурочил к моменту получения Гёргеем своего манифеста об отказе от власти. Поэтому его манифест и заканчивается словами:

«Если только смерть моя может быть полезна отечеству, то я с радостью принесу в жертву свою жизнь».

Но на алтарь отечества, в руки Гёргея, он принес в качестве жертвы лишь власть правителя, титул которого он, однако, тотчас же снова узурпировал под защитой турок.

В Кютахье его превосходительство правитель in partibus получил первую Синюю книгу о венгерской катастрофе, представленную Пальмерстоном парламенту. Изучение этих дипломатических документов убедило его, писал он Д. Уркарту, что «Россия в каждом кабинете имеет своего шпиона, даже более того — своего агента» и что Пальмерстон предал dear Hungary [дорогую Венгрию] в интересах России[162]. Между тем, первое слово, которое он произнес публично, вступив на английскую землю в Саутгемптоне, было: «Palmerston, the dear friend of my bosom!» (Пальмерстон, мой дорогой, задушевный друг!).

После того, как закончилось его интернирование в Турции, Кошут отплыл в Англию. По дороге туда, у Марселя, — где ему, однако, не разрешено было высадиться, — он выпустил манифест, написанный в духе и в стиле французской социальной демократии. В Англии он немедленно же отрекся от

«этого нового, социально-демократического, учения, которое — правильно или неправильно — считают несовместимым с общественным порядком и неприкосновенностью собственности. У Венгрии нет основания, да и желания связываться с этими учениями, хотя бы по той весьма простой причине, что в Венгрии нет для них ни условий, ни малейшего повода» (ср. с этим письмо из Марселя).

В течение первых двух недель своего пребывания в Англии он менял свой символ веры столько же раз, сколько давал аудиенций — всем и повсюду. Граф Казимир Баттяни так мотивировал свой тогдашний публичный разрыв с Кошутом:

«На этот шаг меня толкнули не только bévues [ошибки], сделанные Кошутом за время его двухнедельного пребывания на свободе, но и весь накопившийся у меня опыт, все то, что я видел, терпел, допускал, выносил — и как Вы вспомните — прикрывал и маскировал, сперва в Венгрии, потом в изгнании, словом — составившееся у меня твердое мнение об этом человеке... Позвольте мне заметить, что прошлые или будущие заявления Кошута в Саутгемптоне, Уисбиче или Лондоне, словом — в Англии, не заставят забыть того, что он сказал в Марселе. В стране «молодого великана»» (Америка), «он опять-таки заговорит на иной лад, так как, будучи в иных делах недобросовестным (unscrupulous) и сгибаясь, точно тростинка, при каждом сильном дуновении ветра, он sans gêne [без стеснения] отказывается от своих собственных слов и без всяких колебаний прикрывается великими именами покойников, которых он погубил, как, например, именем моего бедного кузена Людвига Баттяни... Ни минуты не колеблясь, я заявляю, что еще раньше, чем Кошут покинет Англию, вы будете иметь достаточно оснований сожалеть о почестях, так расточительно воздаваемых вами столь ничтожному человеку (a most undeserving heart)». (Переписка Кошута, письмо графа Баттяни г-ну Уркарту. Париж, 29 октября 1851 года)

Гастроли Кошута в Соединенных Штатах, где на Севере он говорил против невольничества, а на Юге за него, оставили после себя чудовищное разочарование и 300 бренных останков речей. Не останавливаясь подробнее на этом странном эпизоде, замечу лишь, что он горячо рекомендовал немцам в Соединенных Штатах, и в частности немецкой эмиграции, союз между Германией, Венгрией и Италией, исключая Францию (не только правительство государственного переворота, но вообще Францию, даже французскую эмиграцию и представляемые ею французские партии). Вскоре после своего возвращения в Лондон он пытался через посредство одного подозрительного субъекта, графа Сирмои, и полковника Киша в Париже завязать сношения с Луи Бонапартом. (См. мое письмо в «New-York Tribune» от 28 сентября 1852г и мое заявление там же от 16 ноября 1852 года)

В 1853г, когда в Милане вспыхнуло подготовленное Мадзини восстание, на стенах домов этого города появилась прокламация, обращенная к стоявшим там венгерским войскам и призывавшая их стать на сторону итальянских повстанцев. Под прокламацией стояла подпись: Людвиг Кошут. Едва лишь до Лондона дошло известие о поражении повстанцев, как Кошут поспешил заявить в «Times» и в других английских газетах, что эта прокламация — поддельная и, таким образом, публично уличил во лжи своего друга Мадзини. Тем не менее, прокламация была подлинной. Мадзини получил ее от Кошута, имел рукопись прокламации, написанную собственноручно Кошутом, и действовал в согласии с последним. Убежденный в том, что сбросить австрийскую тиранию в Италии можно только соединенными усилиями Италии и Венгрии, Мадзини пытался сначала заменить Кошута каким-либо более надежным венгерским вождем; но когда из-за раздоров в среде венгерской эмиграции попытка эта потерпела неудачу, он простил своего ненадежного союзника и великодушно воздержался от его разоблачения, которое свело бы на нет престиж Кошута в Англии.

К тому же 1853г относится, как известно, начало русско-турецкой войны. 17 декабря 1850г, Кошут писал из Кютахьи Давиду Уркарту:

«Без турецкого владычества Турция перестанет существовать. А при настоящем положении вещей Турция настоятельно необходима для мировой свободы».

В письме к великому визирю Решид-паше от 15 февраля 1851г его туркофильство проявляется еще более пылко. В высокопарных фразах предлагает он турецкому правительству свои услуги. Во время своего турне по Соединенным Штатам он писал 22 января 1852г Д. Уркарту:

«Не согласитесь ли Вы, — ведь никто лучше Вас не понимает, что интересы Турции и Венгрии тождественны, — защищать мое дело в Константинополе? Во время моего пребывания в Турции Порта не знала, кто я такой; оказанный мне прием в Англии и Америке и положение, которое я занимаю благодаря удаче — я готов даже сказать: благодаря провидению, — должны показать Порте, что я искренний и, может быть, не лишенный влияния друг Турции и ее будущего».

5 ноября 1853г он письменно предлагал г-ну Кроши (уркартисту) отправиться, в качестве союзника турок, в Константинополь, но «не с пустыми руками» («not with empty hands»), и поэтому просил г-на Кроши раздобыть ему денег

«путем конфиденциальных обращений к таким либеральным лицам, которые могли бы легко оказать просимую помощь».

В этом письме он говорит: «Я ненавижу и презираю искусство делать революции» («I hate and despite the artifice of making revolutions»). Но в то время как перед уркартистами он изливался в ненависти к революции и в любви к туркам, он вместе с Мадзини выпускал манифесты, в которых выставлялось требование изгнания турок из Европы и превращения Турции в своего рода «Восточную Швейцарию», а равно подписывал воззвания так называемого Центрального комитета европейской демократии, призывавшие к революции вообще.

Так как Кошут уже к концу 1853г бесцельно растратил деньги, собранные им в 1852г в Америке путем декламации от имени Венгрии, и так как г-н Кроши остался глух к его просьбе, то правитель отказался от плана рыцарского визита в Константинополь, послав, однако, туда с лучшими рекомендациями своего агента, полковника Иоганна Бандью[163].

20 января 1858г в Адерби в Черкесии заседал военный суд, который единогласно приговорил к смерти «Мехмед-бея, бывшего Иоганна Бандью из Иллошфальвы, уличенного, в силу его признания и показаний свидетелей, в измене стране и в тайной переписке с врагом» (русским генералом Филипсоном), что нисколько не мешает ему, однако, спокойно проживать до настоящего момента в Константинополе. В представленном военному суду письменном собственном признании Бандья между прочим говорит:

«Моя политическая деятельность целиком направлялась вождем моей страны Людвигом Кошутом... Снабженный рекомендательными письмами моего политического вождя, я 22 декабря 1853г прибыл в Константинополь».

Он стал затем, как рассказывает дальше, мусульманином и поступил на турецкую службу в чине полковника.

«Согласно инструкциям, которые были мне даны» (Кошутом) «я должен был тем или иным путем вступить в ряды войск, предназначенных для действий на черкесских берегах».

Там он должен был стараться воспрепятствовать какому бы то ни было участию черкесов в войне с Россией. Он успешно выполнил свое поручение и к концу войны послал из Константинополя Кошуту «подробный отчет о положении в Черкесии». Перед своей второй, предпринятой вместе с поляками экспедицией в Черкесию, он получил от Кошута приказание действовать совместно с точно указанными ему венграми, между прочим, с генералом Штейном (Ферхад-пашой).

«Капитан Франкини», — говорит он, — «военный секретарь русского посланника, присутствовал на нескольких наших совещаниях. Нашей целью было переманить Черкесию на сторону русских мирным, медленным, но верным путем. Прежде чем экспедиция покинула Константинополь» (в середине февраля 1857г), «я получил письма и инструкции от Кошута, одобрявшего мой план действий».

В Черкесии предательство Бандьи было раскрыто благодаря перехваченному письму его к русскому генералу Филипсону.

«Согласно данной мне инструкции», — говорит Бандья, — «я должен был завязать сношения с русским генералом. Я долго не решался на этот шаг, но, наконец, я получил настолько определенные ordres [приказания], что не посмел больше колебаться».

Дело, разбиравшееся военным судом в Адерби, и в особенности собственное признание Бандьи вызвали большую сенсацию в Константинополе, Лондоне и Нью-Йорке. От Кошута неоднократно и настойчиво, между прочим и со стороны венгров, требовали публичного объяснения, однако напрасно. О миссии Бандьи в Черкесии он до настоящего момента хранит трусливое молчание.

Осенью 1858г Кошут торговал в Англии и Шотландии по дешевым ценам лекциями, направленными против австрийского конкордата и Луи Бонапарта. С каким пламенным фанатизмом он предостерегал тогда англичан против предательских планов Луи Бонапарта, которого он называл тайным союзником России, можно увидеть, например, из «Glasgow Sentinel» (20 ноября 1858г). Когда Луи Бонапарт в начале 1859г раскрыл свои итальянские планы, Кошут разоблачил его в мадзиниевском «Pensiero ed Azione» и предостерегал «всех истинных республиканцев» — итальянцев, венгров и даже немцев против таскания каштанов из огня для этого императора-Квазимодо. В феврале 1859г Кошут стал уверять, что полковник Киш, граф Телеки и генерал Клапка, довольно давно уже принадлежавшие к красной камарилье Пале-Рояля, разработали с Плон-Плоном заговорщические планы восстания в Венгрии. Кошут пригрозил начать публичную полемику в английской печати, если его не допустят в «тайный союз». Плон-Плон был полностью готов раскрыть ему двери конклава. С английским паспортом, под именем мистера Брауна, Кошут поехал в начале мая в Париж, поспешил в Пале-Рояль и подробно изложил Плон-Плону свои планы восстания в Венгрии. Вечером 3 мая «красный принц» в собственном экипаже привез экс-правителя в Тюильри, чтобы представить его там спасителю общества. Во время этой встречи с Луи Бонапартом столь красноречивый в других случаях язык отказался служить Кошуту, так что Плон-Плон должен был взять за него слово и некоторым образом преподнести своему кузену программу Кошута. Кошут впоследствии с восхищением удостоверил почти дословную точность передачи Плон-Плона. Внимательно выслушав сообщение своего кузена, Луи Бонапарт заявил, что принять предложения Кошута ему мешает только одно препятствие — республиканские принципы и республиканские связи Кошута. В ответ на это экс-правитель весьма торжественно отрекся от республиканских убеждений, заверяя, что он не является и никогда не являлся республиканцем и что только политическая необходимость и необычайное стечение обстоятельств заставили его присоединиться к республиканской части европейской эмиграции. В доказательство своего антиреспубликанизма Кошут от имени своей страны предложил венгерскую корону Плон-Плону. Корона эта тогда еще не была упразднена. Хотя Кошут и не обладал нотариальными полномочиями для ее продажи с молотка, но тот, кто постоянно следил с некоторым вниманием за его выступлениями за границей, знает, что он давно привык говорить о своей «dear Hungary», как провинциальный дворянчик говорит о своем поместье[164].

Отречение Кошута от своих республиканских убеждений я считаю искренним. Цивильный лист в 300000 флоринов, который он потребовал в Пеште для поддержания блеска своей исполнительной власти; передача своей собственной сестре патроната над больничными учреждениями, принадлежавшего раньше австрийской эрцгерцогине; попытка назвать именем Кошута некоторые полки; его стремление создать камарилью; упрямство, с каким он, очутившись на чужбине, цеплялся за титул правителя, от которого он отказался в минуту опасности; все его дальнейшее поведение, которое было больше к лицу претенденту на престол, чем изгнаннику, — все это говорит о тенденциях, чуждых республиканским.

После сцены, смывшей с г-на Кошута подозрения в республиканизме, в его распоряжение было передано, согласно договору, три миллиона франков. В этом соглашении, как таковом, ничего странного не было, ибо для того, чтобы по-военному организовать венгерскую эмиграцию, требовались деньги, и почему правителю было не взять субсидии от своего нового союзника с таким же правом, с каким все деспотические государства Европы получали субсидии от Англии в течение всей антиякобинской войны? В качестве аванса на личные издержки Кошут тут же получил 50000 фр. и, кроме того, выговорил себе известные денежные выгоды, своего рода страховую премию на случай преждевременного прекращения войны. Финансовая прозорливость и мелодраматическая чувствительность отнюдь не исключают одна другую. Ведь Кошут уже во время венгерской революции — как это должен знать его бывший министр финансов Душек — благоразумно позаботился, чтобы его содержание выплачивалось ему не в кошутовских денежных знаках, а в серебре или в австрийских банкнотах.

Раньше чем Кошут покинул Тюильри, было у словлено, что он откроет в Англии кампанию за нейтралитет для нейтрализации якобы «австрофильских тенденций» правительства Дерби. Общеизвестно, как добровольная поддержка вигов и манчестерской школы позволила ему весьма успешно выполнить эту предварительную часть договора. Турне с лекциями, проделанное от Мэншен-хауза в Лондоне до Фритред-холла в Манчестере, составляло как бы антитезу к его англо-шотландскому турне осенью 1858г, когда он продавал, взимая по шиллингу с человека, свою ненависть к Бонапарту и Шербуру, как к «the standing menace to England» [«постоянной угрозе Англии»].

Значительнейшая часть венгерской эмиграции в Европе с конца 1852г отвернулась от Кошута. Перспектива нападения на Адриатическое побережье с французской помощью снова привлекла под его знамена большую ее часть. Его переговоры с военными лицами из новоиспеченных приверженцев не лишены были «декабрьского» привкуса. Чтобы иметь возможность передать им большую часть французских денег, Кошут повышал их в чинах, производя, например, лейтенанта в майоры. Прежде всего каждый из них получал на путевые расходы до Турина, затем богатый мундир (стоимость форменной одежды майора доходила до 150 ф. ст.) и, наконец, жалованье за шесть месяцев вперед с обещанием уплаты годичного жалованья после заключения мира. Но вообще жалованье не было слишком высоким: 10000 фр. главнокомандующему (Клапке), 6000 фр. — генералам, 5000 — бригадирам, 4000 — подполковникам, 3000 — майорам и т. д. Собравшиеся в Турине венгерские военные силы состояли почти исключительно из офицеров, без рядовых, и по этому поводу мне приходилось неоднократно выслушивать горькие жалобы со стороны «низов» венгерской эмиграции.

Генерал Мориц Перцель, разглядевший эту дипломатическую игру, как было уже упомянуто, отказался от участия в ней и публично заявил об этом. Клапка, несмотря на контрприказ Луи Бонапарта, настаивал на высадке у Фиуме, но Кошут удерживал венгерский эмигрантский корпус в предписанных ему директором театра сценических границах.

Лишь только в Турин пришло известие о заключении Виллафранкского мира, как Кошут, боясь, что его выдадут Австрии, сломя голову и тайно, за спиной своих воинских частей, помчался в Женеву. Ни Франц-Иосиф, ни Бонапарт, ни кто другой не вызывал к себе тогда столько ненависти в венгерском лагере в Турине, как Людвиг Кошут, и только комизм его последнего бегства заставил критику до известной степени молчать. По возвращении в Лондон Кошут обнародовал письмо к своему ручному слону, некоему Мак-Адаму из Глазго, в котором заявлял, что считает себя разочарованным, но не обманутым; он заканчивал трогательной фразой, что ему негде преклонить голову и все адресованные ему письма он просит направлять на квартиру его приятеля Ф. Пульского, давшего приют изгнаннику. Более чем с англосаксонской грубостью лондонская печать предложила Кошуту, если ему угодно, нанять себе на бонапартистские субсидии дом в Лондоне; это убедило его, что на некоторое время его роль в Англии сыграна.

Кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать, когда аудитория обнаруживает к нему явно недоброжелательное отношение или же когда ему нечего сказать в свою защиту. Как солнцу, ему не чужды затмения. То, что он хоть раз в жизни сумел быть последовательным, доказало его недавнее письмо к Гарибальди, где он предостерегал последнего от нападения на Рим, чтобы не оскорбить императора французов, эту «единственную опору угнетенных национальностей».

Как Альберони в первую половину XVIII века называли колоссальным кардиналом, так Кошута можно назвать колоссальным Лангеншварцем. По существу он — импровизатор, получающий свои впечатления каждый раз от новой аудитории, а не творец, навязывающий миру свои оригинальные идеи. Как Блонден танцует на своем канате, так Кошут — на своем языке. Оторванный от атмосферы своего народа, он неизбежно должен был выродиться в простого виртуоза и впасть в пороки виртуозов. Характерная для импровизатора неосновательность мышления неизбежно находит свое отражение в двусмысленности его поступков. Если Кошут был некогда эоловой арфой, на которой бурно играл народный ураган, то теперь он только дионисово ухо, передающее шопоты в таинственных покоях Пале-Рояля и Тюильри.

Было бы совершенно несправедливо на одну доску с Кошутом ставить второго патрона Фогта, генерала Клапку. Клапка был одним из лучших венгерских революционных генералов. Он, как и большинство офицеров, собравшихся в 1859г в Турине, смотрит на Луи Бонапарта примерно так, как Франц Ракоци смотрел на Людовика XIV. Для них Луи Бонапарт представляет военную мощь Франции, которая может послужить на пользу Венгрии, но никогда — уже в силу одних географических условий — не может быть опасной для нее[165]. Но почему же Фогт ссылается на Клапку? Клапка никогда не отрицал, что он принадлежит к красной камарилье Плон-Плона. Чтобы из «друга» Клапки сделать поручителя за «друга» Фогта? Клапка не обладает особенным талантом в выборе своих друзей. Одним из его близких друзей в Коморне был полковник Ассерман. Послушаем, что говорит об этом полковнике Ассермане полковник Лапинский, служивший под начальством Клапки до сдачи Коморна и отличившийся потом в Черкесии своей борьбой против русских.

«Вилагошская измена», — говорит Лапинский, — «вызвала сильнейший испуг среди находившихся в Коморне и ничего не делавших многочисленных штабных офицеров... Эти надушенные господа с вышитыми золотом воротниками, из которых многие не умели держать ружья в руках и не способны были командовать и тремя солдатами, бегали в панике друг к другу, придумывая способы любой ценой спасти свою шкуру. Сумев под всевозможными предлогами отделиться от главной армии, чтобы в уютной безопасности неприступной крепости сидеть без всякого дела и только ежемесячно расписываться в правильном получении жалованья, они пришли в ужас от мысли, что придется защищаться не на жизнь, а на смерть... Именно эти негодяи лгали генералу, рисуя ему страшные картины внутренних беспорядков, бунтов и пр., чтобы склонить его как можно скорее к сдаче крепости при условии сохранения их жизни и собственности. Последнее условие многие особенно близко принимали к сердцу, так как все их помыслы в продолжение всей революции были направлены только на то, чтобы разбогатеть; кое-кому это и удалось. Отдельным лицам такое обогащение удавалось очень легко, так как многие отчитывались в полученных суммах не раньше, чем через полгода. Это создавало благоприятные условия для плутней и обмана, и иные, вероятно, запустили руки в кассу гораздо глубже, нежели способны были возместить... Перемирие было заключено; как же теперь его использовали? Из находившихся в крепости съестных припасов, которых хватило бы на целый год, большое количество без всякой необходимости было вывезено в окружающие деревни; наоборот, из окрестных мест не было ввезено никакого провианта; у крестьян ближайших деревень даже оставили сено и овес, несмотря на то, что крестьяне просили купить у них эти корма, а несколько недель спустя казацкие лошади поедали крестьянское достояние, в то время как мы в крепости жаловались на недостаток фуража. Значительная часть находившегося в крепости убойного скота была продана за город под тем предлогом, что для него не было достаточно корма. Полковник Ассерман, вероятно, не знал, что из мяса можно сделать солонину. Значительная часть зерна была также продана под тем предлогом, что оно начало портиться; это делали открыто, но еще чаще тайно. В таком окружении, которое состояло из Ассермана и подобных ему субъектов, Клапка, естественно, должен был тут же отказываться от всякой хорошей мысли, приходившей ему в голову; об этом заботились окружавшие его господа...» (Лапинский, l. с., стр. 202—206).

Мемуары Гёргея и Клапки одинаково убедительно свидетельствуют об отсутствии у Клапки твердого характера и политической проницательности. Все совершенные им во время защиты Коморна ошибки вытекают из этого основного порока.

«Если бы у Клапки, при его познаниях и патриотизме, была еще и собственная твердая воля и если бы он действовал по собственному разумению, а не по внушению окружавших его тупоумных и трусливых людей, то защита Коморна блеснула бы в истории, как метеор» (l. с., стр. 209).

3 августа Клапка одержал блестящую победу над осаждавшим Коморн австрийским корпусом, совершенно разгромил его и надолго сделал небоеспособным. Вслед за тем он взял Рааб и мог взять без труда даже Вену, но, не зная, что предпринять, в бездействии пробыл недолго в Раабе и вернулся затем в Коморн, где его ждало письмо от Гёргея и известие, что тот сложил оружие. Неприятель попросил о перемирии, чтобы сконцентрировать у Коморна разгромленный австрийский корпус и продвигавшиеся со стороны Римасомбата войска русских, а затем преспокойно окружить крепость. Вместо того, чтобы атаковать поодиночке еще только собиравшиеся вражеские части и разбить их порознь, Клапка стал опять беспомощно колебаться, но все же отказал австрийским и русским парламентерам в перемирии, Тогда, — рассказывает Лапинский, —

«22 августа в Коморн прибыл адъютант императора Николая... Однако, — сказал русский Мефистофель медоточивым голосом, — вы ведь не откажете нам, г-н генерал, в двухнедельном перемирии: его величество, всемилостивейший мой государь, просит вас об этом! Это подействовало, как сильный яд. Продувной адъютант немногими словами добился того, что, несмотря на все усилия и уговоры, не удавалось австрийским и русским парламентерам. Клапка не мог устоять перед такими тонкими комплиментами и подписал двухнедельное перемирие. С этого дня и начинается падение Коморна».

Самое перемирие, как уже упоминалось, было использовано при попустительстве Клапки полковником Ассерманом для того, чтобы в две недели убрать из крепости находившийся в ней запас провианта на целый год. По истечении перемирия Граббе блокировал Коморн со стороны Вага, в то время как австрийцы, постепенно увеличившие свои силы до 40000 человек, расположились на правом берегу Дуная. Гарнизон Коморна был деморализован праздной жизнью за укреплениями и стенами города. Клапка не предпринял ни одной вылазки против осаждавшего крепость русского корпуса, еще не участвовавшего ни в одном сражении и насчитывавшего только 19000 человек. Неприятелю ни на минуту не помешали в его подготовительных работах к осаде города. Со дня подписания перемирия Клапка фактически подготовлял все не для обороны, а для капитуляции. Вся развиваемая им энергия носила полицейский характер, поскольку она была направлена против храбрых офицеров, которые противились капитуляции.

«Последнее время», — пишет Лапинский, — «стало опасным говорить что-либо об австрийцах, ввиду возможного ареста».

Наконец, 27 сентября произошла капитуляция.

«Если принять во внимание наличные силы, отчаянное положение страны, возлагавшей свои последние надежды на Коморн, общее положений в Европе и бессилие Австрии, которая принесла бы величайшие жертвы ради Коморна, то условия капитуляции были исключительно жалкие».

Они «помогали лишь скорее удрать из Коморна за границу», но не выговаривали никаких гарантий ни для Венгрии, ни даже для находившихся в руках австрийцев революционных генералов. К тому же они были составлены в чрезвычайной спешке и так неясно и двусмысленно, что это впоследствии облегчило Гайнау их нарушение.

Таков Клапка. Если Фогт лишен «характера», то уж менее всего мог бы его снабдить этим товаром Клапка.

Третий патрон — «Джемс Фази, человек, возродивший Женеву», как отзывается о нем его придворный шут Фогт. Нижеследующие письма Иоганна Филиппа Беккера, обращенные к тому же адресату, как и его вышеприведенное письмо, содержат слишком удачную характеристику Фази, чтобы портить ее добавлениями! Поэтому ограничусь лишь предварительным замечанием. Отвратительнейшая черта фогтовских так называемых «Исследований», это — ханжеский, лютеранский, даже кальвинистский ужас перед «ультрамонтанской партией». Так, например, он ставит Германию перед пошлой альтернативой либо протянуть руку Луи Бонапарту, либо подпасть под власть австрийского конкордата, и «уж лучше, право, второй раз пережить период национального унижения» («Исследования», стр. 52). Гнусавым пуританским голосом он негодующе вопит против

«ультрамонтанской партии, этого наследственного врага, высасывающего кровь у всего человечества, этого чудовища» (l. с., стр. 120).

Он, очевидно, никогда не слышал о том, о чем поведал даже Дюпен-старший в бонапартистском сенате, а именно, что

«при режиме Луи Бонапарта конгрегации, ассоциации и всякого рода учреждения, подчиненные непосредственно иезуитскому ордену, стали многочисленнее, чем при ancien régime [старом порядке] и что законодательство и администрация империи декабрьского переворота систематически отменяли все государственные ограничения, которые ставились ультрамонтанской пропаганде правительственными органами даже до 1789 года».

Но что Фогт безусловно знает, это — что господство его местного Бонапарта, г-на Джемса Фази, держится на многолетней коалиции так называемой радикальной партии с ультрамонтанской. Когда Венский конгресс включил Женеву, старый очаг кальвинизма, в Швейцарский союз, то он присоединил к ее территории, вместе с некоторыми савойскими округами, католическое сельское население и crème {сливки} ультрамонтанского поповства. Союз с «этим наследственным врагом человечества, с этим чудовищем», и сделал из Фази диктатора Женевы, а из Фогта — фазиевского члена Совета кантонов. Это предварительно.

 

«Париж, 2 июля 1860г

Друг Р...!

Наконец я должен удовлетворить Вашу просьбу и сообщить Вам свое мнение о господине Джемсе Фази...

Как науки о государстве бесполезны без искусства применения их к жизни, так и искусство государственного управления бесплодно, если оно не основывается на науке и философском мышлении. Одна наука не даст так называемому государственному мужу житейского опыта, и его неспособность очень скоро обнаружится. Наоборот, человек, односторонне обладающий только искусством государственного управления, легче может скрывать недостаток знаний и умственного творчества, скорее сойдет за практического государственного деятеля и будет иметь на своей стороне широкий круг посредственностей. Будет ли народ под управлением такого человека в культурно-историческом отношении прогрессировать и создаются ли гарантии для беспрепятственного дальнейшего развития, — судить об этом слепо восторгающаяся толпа не в состоянии. Особенно, если по нешнему виду все идет хорошо и успешно и все делается во имя свободы и цивилизации!

В лице нашего г-на Джемса Фази Вы имеете превосходный экземпляр подобного species {типа} государственных мужей. Этот ловкий человек поистине обнаруживает не просто искусство государственного управления, а целый ряд искусств в этой области, он проделывает разного рода фокусы и tours de force [акробатические трюки] всякий раз, когда этого требует «общественное благо», но с привычным благоразумием остерегается делать сальто-мортале. Это мастер по закулисному распределению ролей, ловкий режиссер и суфлер, non plus ultra [непревзойденный] образец итальянского комедианта. Можно было бы высоко ценить его «твердость духа», то, что он не останавливается ни перед какими средствами, ведущими его к цели, если бы источником этой твердости не были его грязные цели. Но когда знаешь беспринципность и бесхарактерность этого человека, перестаешь удивляться его находчивости в выборе средств и ловкости, с какой он их применяет. Все хорошее, происходящее или возникающее в жизни управляемого им народа, нагло прибирается этим государственным мужем к рукам и потом преподносится от своего имени толпе, которая слепо верит, что все сделано «папашей Фази» или произошло только благодаря ему. Так же ловко умудряется он свою инициативу во всем плохом и непопулярном сваливать с себя на чужую голову. В своем правительстве он не терпит людей самостоятельных; когда ему угодно, он дезавуирует своих коллег, и они вынуждены делить с ним ответственность за его неудачные шаги. Перенося à discrétion [неограниченно] его деспотическую грубость, они всегда должны быть готовы стать козлами отпущения для блага народами во славу своего президента. Подобно коронованному владыке, который при всяком мероприятии, даже самом полезном для народа, справляется, — прежде чем его величество «соизволит», — не повредит ли оно династии, так и папаша Фази спрашивает себя по поводу всякого дела: «не грозит ли оно прочности моего президентского кресла?» Поэтому наш герой всегда приноравливает свою политику к обстоятельствам текущего момента и живет сегодняшним днем; сегодня он проделывает какую-нибудь комедию в правительственном совете, завтра какой-нибудь жонглерский фокус в Большом совете, послезавтра достигает шумного успеха на каком-нибудь народном собрании. А искусно обласканная им толпа, в свою очередь, любящая и такого господа бога, которого можно видеть и слышать, которого она может обожать и почитать, становится доверчивой и верит, что шипят яйца на горячей сковороде, когда проливной дождь стучит по крыше. Я не хочу этим сказать, будто женевцы неразвиты и глупы; напротив, я убежден, что редко где можно найти более оживленную общественную жизнь, более могучее духовное стремление к развитию гражданской свободы, чем здесь, на берегах Женевского озера. В дальнейшем я еще вернусь к вопросу, как все-таки г-ну Фази удавалось так часто обеспечивать себе большинство голосов.

Все, что за последние 15 лет было сделано в Женеве энергичным поколением, Фази сам или через своих лакеев и поклонников приписывает своему управлению. Так, например, ему приписывается срытие укреплений и грандиозное расширение и украшение столицы кантона. Между тем, всякое правительство, в том числе и правительство г-на Фази, было бы безжалостно сметено, если бы оно вздумало как-нибудь воспротивиться настойчивому желанию населения срыть бесполезные укрепления и увеличить размеры города, который вследствие крайней скученности людских масс становился все более и более антисанитарным. Таким образом, вопрос этот стал для Фази в то же время вопросом жизни, и он — по заслугам ему и честь — энергично принялся за дело и к общему удовольствию помог многое довести до конца. Отдельный человек, не одержимый безмерным самомнением, не может приписывать своей инициативе и своему творчеству то, что создано сильнейшей потребностью времени при энергичном содействии целого поколения. Только все общество творит нечто цельное — да и то лишь относительно, — а каждый отдельный член его вносит лишь большую или меньшую долю соответственно своему положению и силам. Слепая вера в авторитеты — особый вид суеверия и вредна для всякого нормального развития.

Я прекрасно знаю, что наш г-н Фази ничем не отличается от прочих сынов человеческих; что он делает лишь то, что не может оставить, и оставляет лишь то, что не может сделать; что он, как и весь животный мир, в стремлении к абсолютному выявлению своей индивидуальности, удовлетворяет свои потребности. От него также нельзя требовать быть иным, как нельзя требовать от кошки, чтобы она добровольно бросилась в воду, или от лошади, чтобы она вскарабкалась на дерево. Он не был бы в этом случае Джемсом Фази, а если бы он не был Фази, то был бы, может быть, Луи Бонапартом или чем-нибудь в этом роде. Если это — величие, пользуясь своим авторитетом, водить народ на помочах, слепить ему глаза фокусами, не содействуя быстрому прогрессу его духовной и нравственной культуры, а следы своего существования закреплять лишь развращением общества, если все это — величие, то, несомненно, и Фази велик и, не без основания, может служить предметом зависти для более могущественных тиранов.

Среди противоречий наш герой на редкость хорошо умеет лавировать, и из них сделан его волшебный компас, по которому он управляет своим государственным суденышком. В одном случае радикализм доставляет ему экипаж, а ультрамонтанство груз, в другом случае наоборот — в зависимости от того, как это нужно для вящего удобства кормчего. Государственная машина поэтому в постоянном движении, подобно маятнику карманных часов, раскачивается взад и вперед. Чудесный результат! Радикалы клянутся, что дела идут вперед, ультрамонтаны веруют, что они идут назад. И то и другое верно; обе стороны блаженны в своей вере, а Фази, как господь бог, остается у руля.

Дорогой друг, удовольствуйтесь на сей раз этими строками.

С сердечным приветом

Ваш Иог. Филипп Беккер».

«Париж, 20 июля 1860г

Дорогой Р...!

Итак, Вы думаете, что я, может быть, сгустил краски, рисуя портрет Фази. Нисколько, мой дорогой друг! Впрочем, человек не может думать и судить о вещах и людях, как он хочет, а думает так, как логически должен в меру своего понимания и внутреннего опыта. Кто о подобных вещах говорит иначе, чем думает, и поступает иначе, чем говорит, тот изменяет самому себе и мерзавец.

Фази, получивший первоначальное воспитание в одном гернгутеровском институте в Нёйвиде и хорошо говорящий по-немецки, кажется, и теперь еще, в 65 лет, судит о Германии и немецком народе по впечатлениям от этого образцового учреждения. Все немецкое, даже из немецкой Швейцарии, ему не по вкусу и лишь в исключительных случаях пользуется его благоволением. В качестве прирожденного женевца и благодаря длительному пребыванию в Североамериканских штатах он отлично познакомился с республиканскими учреждениями, средствами агитации и, в особенности, с приемами родственного его натуре интриганства. Он больше демагог, чем демократ, и его главное государственное правило и его девиз — laissez aller et laissez faire — были бы не так плохи, если бы он мог удержаться и не совал своих рук всюду, где общество хочет создать что-нибудь без благословения государства, не совал бы рук, чтобы либо добиться успеха ради своей славы, либо, если это невозможно, помешать начинанию, как это было, например, с Banque de Crédit et d'Echange [Кредитно-обменным банком], который был запроектирован г-ном Майером и другими, и с учреждением промышленного музея. Во время женевской революции 1846г Джемс руководствовался афоризмом: вдали от выстрелов воин доживает до старости, и поэтому больше думал о путях к бегству, чем о путях к победе. Он уже готовился тайком покинуть Женеву, когда Альберт Галер, душа всего движения, последним усилием решил исход боя, который долго шел с переменным счастьем, и сообщил ему о полной победе. Галер, для которого дело было все, а собственная слава — ничто, и который — тогда, по крайней мере, — твердо верил в искреннюю любовь Фази к народу, не без удовлетворения смотрел, как вовремя спасенный от поспешного бегства герой держался победителем на устроенном тотчас после победы народном собрании. В то время, непосредственно после победы революции, Галер никак не мог рассчитывать сразу же получить место в правительстве, потому что был не женевцем, а гражданином кантона Берн и по тогдашним законам Союза не мог ни избирать, ни быть избранным. Правда, вскоре ему было даровано право гражданства, и тогда он был выбран в Большой совет, а также получил место переводчика государственных актов. Будучи притягательным центром для энергичной женевской молодежи, он стал твердой опорой радикального правительства. Благодаря ему Фази все более приобретал популярность среди простого народа. Пользуясь фразеологией французского радикализма, которую он усвоил в качестве сотрудника «National» в Париже во времена Луи-Филиппа, Джемс Фази пропагандировал, сколько ему хотелось, в печати и с трибуны в замаскированном виде свои настоящие помыслы и стремления. Однако, несмотря на свое демагогическое искусство, он уже по истечении года был в различных кругах серьезно обвинен в тайных сношениях с главарями ультрамонтанства, а вскоре за этим и в франкофильстве. В немецкой Швейцарии, где о вещах судят спокойнее и хладнокровнее, скоро, по-видимому, раскусили его коварство. В конце 1847г, тотчас же по окончании войны с Зондербундом, г-н Джемс Фази пришел в канцелярию военного департамента, чтобы нанести визит генералу Оксенбейну; в канцелярии был лишь я один, так как Оксенбейн с прочими офицерами отправился в госпитали навестить раненых. Когда я доложил Оксенбейну по его возвращении о визите г-на Фази, он с выражением презрения произнес: «Ах, этот фальшивый лицемер!» Бывший президент Швейцарского союза и глава бернского правительства г-н генерал Оксенбейн, уже несколько лет получающий в Швейцарии пенсию от французского императора, теперь, может быть, питает лучшие чувства к своему старому и, без сомнения, находящемуся в таком же положении коллеге. Вообще постоянно всем бросается в глаза, что г-н Фази еще ни разу не был избран швейцарским национальным собранием в Союзный совет, хотя он и его друзья усиленно этого добивались и хотя в этом собрании господствует фанатически проводимая тенденция обеспечивать важнейшим кантонам поочередное представительство в центральном правительстве. В отношении союзного правительства, в котором Фази никакой властью не пользовался, но которое все же ограничивало удобный для него кантональный суверенитет, он всегда проявлял непокорность и, где мог, вставлял ему палки в колеса.

Когда в начале 1849г союзная полиция сочла политически важным преследовать меня за организацию сицилийского легиона, я отправился в Женеву, где Фази сказал мне, что я могу сколько угодно заниматься организацией и не обращать внимания на Союзный совет. Я отлично знаю, что г-н Фази легко жертвует всяким человеком, если ему это нужно, даже тогда, когда на стороне этой жертвы стоит закон. Я это лично испытал впоследствии в одном случае, — история слишком длинная для письма, — об этом могут рассказать федеральные комиссары, доктор Керн и Трог.

В делах с эмигрантами он, под предлогом гуманности, проявлял строптивость в отношении мероприятий Союзного совета, однако» беспощадно и самовластно преследовал лично неугодных ему эмигрантов. Особенно безжалостно преследовал он выдающихся лиц, близко стоявших к Галеру, в котором он видел будущего соперника. Мадзини должен был бояться его больше, чем союзной"полиции. Долговязый Гейнцен был ему ненавистен и должен был вскоре покинуть кантон: «он так тяжело ступает, точно земля принадлежит ему», — таков был единственный довод для его высылки, который Фази наивно приводил. Струве был без всякого распоряжения Союзного совета арестован во время прогулки со своей женой и в качестве русского шпиона переправлен через границу в кантон Ваадт. Галер своевременно поспешил к Фази, чтобы убедить его в ошибке. Между ними завязался долгий спор, ибо Фази воображает, что он кажется тем правдивее, чем громче он кричит и чем более возмущенным представляется. Струве пришлось остаться русским шпионом. Если память мне не изменяет, эта сцена произошла в отеле де Берг в присутствии русского эмигранта г-на Герцена, у которого глава женевского правительства любил обедать. Во всяком случае, этот господин непричастен к неблаговидной инсинуации против Струве. Несомненно, Фази больше русофил, чем Струве; я слышал, как однажды, выступая с речью на одном празднестве, он сказал: «Произведения Жана Жака Руссо больше читают и лучше понимают в России, чем в Германии». Конечно, он этим хотел, главным образом, уязвить немецких приятелей Галера и немцев вообще.

Галер, который до этого в политических вопросах шел нога в ногу с Фази и с которым я разговаривал непосредственно после его стычки с Фази по поводу Струве, сказал мне огорченно: «С Фази все покончено, откровенноговоря, не могу больше иметь с ним дела; это подлинное политическое чудовище, настоящее животное по своим страстям; продолжать быть с ним заодно — значит помогать изнутри губить народное дело. Только когда противопоставишь ему решительную свободомыслящую оппозиционную партию, он, чтобы спасти свое положение, будет вынужден держать высоко знамя радикализма. Пока он будет иметь против себя только старую аристократию, дела будут идти все хуже, ибо он давно уже заигрывает с ультрамонтанами и имеет возможность действовать по своему усмотрению. Впрочем, он вовсе не швейцарец по образу мыслей и охотнее обращает свои взоры в сторону Парижа, чем в сторону Берна. Я уже давно имел достаточно поводов порвать с ним; только привычка мешала этому, потому что я долгое время видел в нем дельного человека. Лишь беспрестанная внутренняя борьба и сегодняшнее открытое столкновение помогли мне покончить с ним счеты».

Вокруг Галера группировались все люди, обладающие более независимым характером, в частности, лица, принадлежавшие к молодой политико-экономической школе; «объединенных» таким образом решительных радикальных и социалистических элементов скоро стали называть демократической партией. Радикализм отныне — за редкими исключениями — состоял в сознательном и бессознательном раболепстве перед Фази, который нашел теперь свое настоящее большинство в присоединенных с 1815г к Женеве католических сельских районах Савойи. Всесильные там попы, ультрамонтаны, заключили союз с этим «радикализмом», детищем Фази. Галера самым низким образом поставили под подозрение, подвергли преследованию и лишили поста. Молодая демократическая партия не могла еще выставить к предстоявшим выборам своего собственного списка наряду с аристократической и объединенной старорадикальной и ультрамонтанской партиями. И хотя Джемс Фази отказался включить в свой список несколько имен демократов, все же Галер и его единомышленники отклонили все предложения аристократической партии и решили на этот раз голосовать за список Фази и ждать своей победы в будущем. Если бы Фази искренне думал о прогрессе и серьезном развитии гражданской жизни, то он не цеплялся бы за мерзкий хвост вечно озирающихся назад ультрамонтанов. Для достижения большего успеха в клевете и гонениях на Галера оруженосцы его превосходительства, «радикального» президента, основали особый пасквильный листок, чтобы их мудрому повелителю не нужно было марать своей бранью свой «Moniteur» — «Revue de Genève»; тем обильнее стала появляться эта брань в органе его козлов отпущения, которых он мог в любой момент дезавуировать. Слабый здоровьем Галер не выдержал этой низкой травли и умер еще в том же году (1852), 33 лет от роду. Как часто мне приходилось слышать в Женеве: «Наш добрый благородный Галер пал жертвой беспощадной мести нашего иезуитского тирана!». На следующих выборах правительства друзья Галера приняли предложение аристократии о союзе тем охотнее, что последняя готова была довольствоваться падением Фази и очень скромной долей участия в управлении. Принципиальный Галер отказался бы, вероятно, и теперь от этого союза; но, говорили его партийные единомышленники, ведь показал же нам г-н Фази прекрасный пример своего союза с ультрамонтанами; почему же мы должны стыдиться приличного аристократического хвоста, если Фази не стыдится неприличного ультрамонтанского хвоста? Почему мы не сможем, по крайней мере, с таким же успехом идти вперед с образованной аристократией, с каким Фази обещает идти в союзе с невежественным ультрамонтанством?

Таким образом, на выборах (кажется, это было в ноябре 1853г), на которых многие радикалы, в том числе даже товарищи Фази по правительству, перешли к демократам, наш герой 1846г подавляющим большинством был сброшен с президентского кресла. Растерянность обремененного долгами экс-президента была необычайно велика. В связи с этим я должен остановиться на некоторых подробностях его жизни.

Промотавший значительное наследство в кутежах и любовных похождениях еще до своего вступления в правительство, по шею в долгах и безжалостно преследуемый кредиторами, г-н Джемс Фази постарался, сделавшись президентом, как можно скорее отменить закон об аресте за долги, — конечно, «в интересах личной свободы». Так, в 1856г один замученный долгами женевец сказал мне: «Хорошо, что мы выбрали главой правительства обремененного долгами человека, который отменил если не долги, то, по крайней мере, долговую тюрьму».

Но в начале 50-х годов материальное положение г-на Фази оказалось очень стесненным, так что «благодарный народ» должен был поспешить ему на помощь и выделить ему в подарок под застройку большой участок земли на освободившемся месте после срытия укреплений. Да и почему бы нет? Ведь он помог убрать с этой площади укрепления, почему же ему было не позволить себе «аннексировать» клочок земли, когда и более крупные владетельные персоны без всяких колебаний так поступают? Теперь г-н Фази оказался в состоянии продать много крупных участков для постройки домов и выстроить себе самому большой красивый дом. Но на беду он тут же снова запутался в долгах и не мог уплатить занятым у него на постройке рабочим. В начале 1855г столяр, которому он должен был несколько тысяч франков, на улице кричал ему: «Уплати мне, негодяй, чтобы я мог купить детям хлеба!» При таких-то стесненных обстоятельствах он лишился президентского моста, а в довершение всего на него обрушилась еще большая беда. Радикальное кредитное учреждение Caisse d'Escompte [Учетная касса] было вынуждено прекратить платежи. Друзья Фази в этом учреждении, не менее его отягощенные долгами, выдали себе и ему, — вопреки уставу — ссуды, превышавшие средства банка. Директор банка, сидящий еще и теперь в тюрьме, позволил себе — дурные примеры портят добрые нравы — еще большие позаимствования из банковских средств. Таким образом, Caisse d'Escompte была накануне большого несчастья — банкротства. Сбережениям сотен бережливых рабочих семейств грозила опасность. Нужно было помочь здесь теперь советом и делом во что бы то ни стало, иначе все предприятие Фази было бы развеяно дефицитом, как пылинка ветром. Разумеется, при таких обстоятельствах нельзя было раздобыть денег для самой Caisse d'Escompte. Но как раз тогда в Женеве зарождалось новое кредитное учреждение, Banque Générale Suisse [Главный швейцарский банк]. Надо было достать этому банку значительные суммы, чтобы он, со своей стороны, мог спасти Caisse d'Escompte от отлива денег, а г-на Фази от прилива долгов. Фази должен был стать спасителем, чтобы быть спасенным. В случае удачи ему гарантировали приличное вознаграждение в виде определенного процента, а для Caisse d'Escompte — спасительный вспомогательный капитал. Итак, с этой целью г-н Фази отправился pro domo [ради себя самого] и ради Banque Generale Suisse в Париж, где ему после многонедельного пребывания и — как передавала молва — при милостивом содействии «августейшего» удалось раздобыть у Crédit Mobilier спасительную сумму во много миллионов франков. Как раз тогда шли приготовления к новым выборам правительства (ноябрь 1855г); поэтому спаситель еще до своего прибытия в Женеву написал, что в ближайшее время привезет с собой огромный груз миллионов. Это было целительным пластырем для израненных сердец акционеров Caisse d'Escompte и чудодейственным факелом для ультрамонтанско-радикальных избирателей. На одной тогдашней карикатуре он с большим сходством был изображен в виде колоссального, нагруженного золотыми мешками лебедя, приплывающего по озеру в женевскую, гавань. Один шутник рассказывал мне тогда, что за кружкой пива ему сообщили, будто Фази привез с собой 50 миллионов франков; за вином — 100, а за extrait d'absynthe [абсентом] — 200 миллионов. Репутация папаши Фази как обладателя чудотворной силы была снова вполне восстановлена в глазах его детей. Демократы, уверенные в победе на выборах, не сделали никаких особых усилий. Образовавшееся с недавнего времени общество сильных молодых людей — les fruitiers [сыроваров] — вело себя совершенно, как лейб-гвардия Фази, грубейшим образом терроризировало избирателей в момент выборов, и кумир их снова уселся в президентское кресло.

Но на этот раз вскоре ясно и недвусмысленно обнаружилось, что ультрамонтаны не даром дали своих многочисленных избирателей, что они также хотят платы за победу. В один прекрасный день изгнанный из Швейцарии после войны с Зондербундом фрейбургский епископ, г-н Марийе, вечный подстрекатель и смутьян, приехал с высокого соизволения г-на Фази из Франции обратно в Женеву и начал служить «святые» мессы. По всему городу пронесся крик недовольства, вскоре нашедший отклик во всей Швейцарии. Это показалось чрезмерным даже самым слепым радикалам, самым преданным fruitiers. Тотчас же состоялось народное собрание, на котором был вынесен вотум недоверия главе правительства. Его коллега, регирунгсрат г-н Турт, хотя он и был всего лишь одним из приверженцев и учеников Фази, возымел рискованное желание эмансипироваться и стал беспощадно громить своего господина и патрона. Но г-н Фази уехал еще до появления г-на епископа, как всегда поступал в тех случаях, когда заваривал своим коллегам кашу, которую они должны были одни расхлебывать. Г-н Марийе, разумеется, вынужден был немедленно покинуть Женеву и Швейцарию. А папаша Фази, устроив предварительно головомойку своим мятежным детям, написал из Берна, что его не поняли, что правительство совершило оплошность и что он действовал только в «интересах религиозной свободы», разрешив епископу просто лишь посетить город. Когда первая буря улеглась, тяжко оскорбленный папаша Фази вернулся. Несколькими оракульскими изречениями, которые годятся на все случаи жизни и потому кажутся всегда истинными, ему легко удалось восстановить свой пошатнувшийся авторитет и веру в свою чистую любовь к свободе и отечеству; тем более, что его господа коллеги имели любезность взять на себя главную вину. Фази же тем самым добился желанной цели, показав своим друзьям ультрамонтанам, что он всегда готов сделать для них все, что только в его силах. За последние годы г-н Джемс Фази стал очень богатым человеком. Помимо того, что Banque Generate Suisse обеспечил ему пожизненное получение определенного процента прибылей, он, будучи главой правительства, не забывал и своих собственных интересов при железнодорожном строительстве в своем кантоне и т. д. В его большом красивом доме (особняк Фази на набережной Монблан) вращается в cercle des étrangers [кругу иностранцев] избранное общество. А с тех пор, как Пьемонт нашел, что с его государственной моралью несовместимы «игорные притоны» савойских курортов, сострадательный и растроганный президент Женевской республики дал в своих просторных залах приют одному такому притону, как изгнаннику. Да здравствует свобода! Laissez aller et laissez faire! Allez chez moi et faites votre jeu! [Предоставьте свободу действий! Приходите ко мне и делайте вашу ставку!]

Иль этого мало тебе?[166]

Твой Иоганн Филипп Беккер».

От патронов Фогта я спускаюсь к его сообщникам.

Peace and goodwill to this fair meeting,
I come not with hostility, but greeting.
[167]

Впереди процессии, из участников которой я упомяну лишь о некоторых наиболее выдающихся фигурах, нас встречает берлинская «National-Zeitung» под командой г-на Ф. Цабеля. Если сравнить подсказанную мосье Эдуару Симону самим Фогтом рецензию на «Главную книгу» в «Revue contemporaine» с соответствующими статьями «National-Zeitung», «Breslauer-Zeitung» и т. д., то можно подумать, что «округленная натура» изготовила две программы — одну для обработки итальянской, а другую для обработки аугсбургской кампании. Что же, в самом деле, заставило г-на Ф. Цабеля, этого обычно столь скучного и осторожного проныру и жирного толстяка из «National-Zeitung» хватить через край и перелагать уличные песенки Фогта на язык передовиц?

Первое подробное указание на «National-Zeitung» встречается в №205 «Neue Rheinische Zeitung» от 26 января 1849г в передовой статье, начинающейся словами: «Верстовой столб с надписью: в Шильду». Но руки верстового столба слишком длинны, чтобы вновь отпечатать их здесь. В передовой статье «Neue Rheinische Zeitung» № 224 от 17 февраля 1849г мы читаем:

«Берлинская «National-Zeitung» — содержательное выражение бессодержательности. Вот несколько новых примеров. Речь идет о прусской циркулярной ноте... Хотя и но! Быть в состоянии и желать и казаться! Находить и хотеть, чтобы прусское правительство хотело! Каждая фраза, точно каторжник, несет на ногах огромную тяжесть и безмерно тяжела. Каждое «если», каждое «хотя», каждое «но», это — воплощенный Dr. utriusque juris [доктор обоих прав (т. е. церковного и светского)]. И если вы всю эту христианско-германскую пухлую ветошь, все это бумажное тряпье, в которое «National-Zeitung» заботливо заворачивает свою мудрость, столь же тщательно развернете, то что останется?.. Политиканская болтовня — черным по белому, как premier Berlin, en grande tenue... [берлинская передовица, во всем блеске] «National-Zeitung», очевидно, печатается для мыслящих читателей, как «Всемирная история» Роттека ... У французов имеется удачное выражение для такого рода чисто словесного мышления: «Je n'aime pas les épinards et j'en suis bien aise; car si je les aimais, j'en mangerais beaucoup, et je ne peux pas les souffrir». «Я не люблю шпината, и это очень хорошо; если бы я его любил, то ел бы его много, а я его не выношу». «National-Zeitung» желает счастья Пруссии, а потому... и нового министерства. Но министерство — это то, чего она желает при всяких обстоятельствах. Только насчет этого у патронов «National-Zeitung» имеется ясность и полная уверенность».

В № 296 «Neue Rheinische Zeitung» мы читаем:

«Берлин, 9 мая 1849 года ... Интересно наблюдать позицию, занятую берлинской печатью по отношению к саксонской революции. «National-Zeitung» знает только одно чувство — страх быть запрещенной».

Но страх — жизненный элексир, как это доказала «National-Zeitung» за десятилетнее правление Мантёйфеля.

«National-Zeitung» подтвердила правильность слов Попа:

Still her old empire to restore she tries,
For born a goddess Dulness never dies[168].

Но царство Dulness у Попа отличается от царства «National-Zeitung» тем, что там «теперь уж правит Дунс второй, как прежде правил первый»[169] , между тем как здесь все еще правит старый болван, Dunce the first [Дунс первый].

За «National-Zeitung» по пятам следует «Breslauer Zeitung», поклоняющаяся теперь министерству Гогенцоллерна как прежде поклонялась министерству Мантёйфеля. В начале 1860г я получил следующее письмо:

 

«Бреславль, 27 февраля 1860г

Дорогой Маркс!

Я прочел в «Volks-Zeitung» твой адрес и твое заявление против «National-Zeitung». Такая же статья, как в «National-Zeitung», появилась и в «Breslauer Zeitung» за подписью ее ежедневного сотрудника д-ра Штейна. Это тот самый д-р Штейн, который сидел в берлинском Национальном собрании вместе с Д'Эстером на крайней левой и внес известное предложение против офицеров прусской армии. Этот великий Штейн малого размера, был отстранен от своей преподавательской деятельности. Со времени существования нового министерства он поставил своей задачей агитировать за него, — не только в прошлом году во время выборов, но и теперь, — чтобы объединить силезскую демократию с конституционалистами. Несмотря на это, его ходатайство о разрешении ему частного преподавания было отклонено теперешним министерством, и не раз, а много раз. Ушедшее в отставку министерство молча терпело его преподавательскую деятельность, теперешнее же запретило ее как противозаконную. Он поехал за получением разрешения в Берлин, но безуспешно, как ты можешь подробно узнать из того самого номера «Volks-Zeitung», где помещено твое заявление. А теперь по инициативе д-ра Штейна в Бреславльском клубе во время шутовской процессии была изображена серная банда. Несмотря на это, д-р Штейн, Шлехан, Земрау и их компаньоны из конституционалистов должны терпеть одно унижение за другим; но ведь этот сорт людей не дает себя поколебать в своем патриотизме. Что скажешь ты об этой милой компании?».

Что могу я сказать о своем коллеге Штейне? Он был действительно моим коллегой. Дело в том, что я целых полгода (в 1855г) был корреспондентом «Neue Oder-Zeitung» — единственной немецкой газеты, в которую я писал во время своего пребывания за границей. Очевидно, у Штейна каменное сердце[170], которое не мог смягчить даже отказ в разрешении частного преподавания. «Neue Rheinische Zeitung» долго обрубала этого Штейна, чтобы вырубить из него бюст. Так, например, в №225 мы читаем:

«Кёльн, 16 февраля 1849 года... Что касается самого г-на Штейна, то мы помним то время, когда он выступал против республиканцев в качестве фанатичного конституционалиста, когда он в «Schlesische Zeitung» занимался самыми настоящими доносами на представителей рабочего класса и использовал для этой цели одного учителя, своего единомышленника и теперешнего члена «Союза сторонников законного порядка». Такой же жалкой, как само собрание соглашателей была и так называемая демократическая фракция этого собрания. Можно было предвидеть заранее, что теперь эти господа признают октроированную конституцию, дабы вновь быть избранными. Для взглядов этих господ особенно характерно, что они после выборов отрицают в демократических клубах то, что отстаивали до выборов на собраниях выборщиков. Эта мелочная, плутоватая либеральная изворотливость никогда не была присуща дипломатии революционеров».

Что «Rheinische Zeitung» обрубала Штейна не напрасно — он доказал, когда Мантёйфель опять разжаловал [wegoktroyiert hatte] октроированную палату. Д-р Юлиус Штейн заявил тогда в «главном демократическом союзе Бреславля»:

«Мы» (крайняя берлинская левая) «с самого начала считали немецкое дело погибшим... Теперь следует признать, что немецкое единство вообще невозможно, пока существуют немецкие государи» («Neue Rheinische Zeitung» № 290).

Действительно, душераздирающий, камнеразмягчающий факт: этого самого Штейна, хотя и не являющегося больше камнем преткновения, Шверин неизменно отказывается использовать в качестве строительного камня.

Не знаю, видели ли мои читатели когда-нибудь журнал «Punch» — я имею в виду лондонский «Kladderadatsch». На титульном листе изображен сидящим Панч, против него стоит его пес Тоби с очень кислым видом, с пером за ухом: и то и другое — знаки прирожденного penny-a-liner. Если позволительно сравнивать малое с большим, то Фогта можно было бы сравнить с Панчем, с Панчем, растерявшим свое остроумие, — это malheur {несчастье} произошло с ним в 1846г вместе с отменой хлебных законов, Но его товарища, пса Тоби, можно сравнить лишь с ним самим или же с Эдуардом Мейеном. Эдуард Мейен, если он действительно когда-нибудь умрет, не нуждается в пифагорейском переселении душ. Об этом позаботился уже при его жизни Тоби. Я вовсе не хочу утверждать, что Эдуард Мейен служил моделью художнику при создании им виньетки титульного листа. Но, во всяком случае, я никогда в жизни не видел большего сходства между человеком и псом. Впрочем, ничего удивительного, Э. Мейен от природы — penny-a-liner, a penny-a-liner от природы — Тоби. Э. Мейен всегда любил посвящать назойливую благодать своего проворного пера уже готовым партийно-организационно-литературно-издательским предприятиям. Пожалованная сверху программа избавляет от труда самостоятельного мышления, чувство связи с более или менее организованной массой заглушает сознание собственного несовершенства, а мысль о существовании походной кассы преодолевает на время даже профессиональную угрюмость Тоби. Так, мы находим Эдуарда Мейена в свое время примазавшимся к злополучному демократическому Центральному комитету, этому пустому ореху, выросшему в 1848г из собрания немецких демократов во Франкфурте-на-Майне. В лондонской эмиграции он был деятельнейшим изготовителем литографированных листовок, куда были отчасти ухлопаны деньги кинкелевского займа для фабрикации революции; это, конечно, нисколько не помешало тому же самому Эдуарду Мейену перекочевать со всеми своими пожитками в лагерь принца-регента, хныкать об амнистии и действительно выклянчить себе позволение терзать из Вандсбека гамбургский «Freischütz» статьями по иностранной политике. Фогт, вербовавший «тех, которые», — людей, готовых «следовать его программе» и поставлять ему статьи, — к тому же размахивавший перед их глазами туго набитой походной кассой, как раз вовремя подоспел для нашего Эдуарда Мейена, бегавшего в тот момент без хозяина, так как по трудному времени никто не хотел платить собачьего налога. И какой яростный лай поднял Тоби при известии, что я собираюсь подорвать кредит фогтовского партийно-литературно-издательского предприятия и лишить заработка строчивших для него мопсов! Quelle horreur! {Какой ужас!} Фогт дал своему Эдуарду Мейену столь же подробные инструкции об обязательной обработке «Главной книги», как и своему Эдуару Симону, и Эдуард Мейен действительно нашпиговал целых пять номеров газеты «Freischütz» (№17—21, 1860г) неудобоваримой болтовней из «Главной книги». Но какая разница! В то время как Эдуар Симон исправляет оригинал, Эдуард Мейен искажает его. Элементарная способность к объективному восприятию заранее данного материала заключается несомненно в умении списать печатную вещь, но наш Эдуард Мейен совершенно неспособен списать правильно и строчки. В характере Тоби недостает даже необходимой для списывания силы. Послушаем:

«Freischütz» № 17: «Газета» («Allgemeine Zeitung») ... «теперь уличена в том, что она ... также ... пользовалась содействием революционной партии, которую Фогт клеймит как серную банду немецких республиканцев».

Где и когда фантазирует Фогт о серной банде немецких республиканцев?

«Freischütz» №18: «Именно Либкнехт выдвинул в «Allgemeine Zeitung» обвинение против Фогта, повторив там нападки, состряпанные Бискампом в лондонской газете «Volk»; но все свое значение эти нападки приобрели лишь тогда, когда Маркс переслал в «Allgemeine Zeitung» появившуюся в Лондоне листовку, авторство которой он приписал Блинду».

Фогт лгал много и без стеснения, но уже его адвокат Герман запретил ему ссылаться на лживое утверждение, будто не напечатанная в «Allgemeine Zeitung» статья Бискампа была «повторена» в ней Либкнехтом. И Фогту не приходит в голову сказать, будто я переслал в «Allgemeine Zeitung» листовку «Предостережение». Напротив, он определенно заявляет: «Именно г-н Либкнехт ... переслал клеветническую листовку в «Allgemeine Zeitung»» («Главная книга», стр. 167).

«Freischütz» №19: «Блинд определенно отрекся от авторства листовки, а владелец типографии засвидетельствовал, что она была передана ему для напечатания не Блиндом. Но твердо установлено, что пасквиль тотчас же был перепечатан по тому же самому набору в «Volk», что Маркс позаботился об опубликовании его в «Allgemeine Zeitung» и т. д.».

Фогт в «Главной книге» перепечатывает, с одной стороны, заявление Фиделио Холлингера, в котором последний свидетельствует, что листовка не набиралась в его типографии, а с другой стороны, мое контрзаявление, что первоначальный набор стоял еще неразобранным у Холлингера, когда «пасквиль» был снова напечатан в «Volk». И что за сумбур получается из всего этого у злополучного Тоби!

«Freischütz» №19: «Что касается лиц» (будто бы говорили Энгельс и я, согласно письму Техова), «то это чисто рассудочные люди, не знающие никакой национальности».

Фогт в «Главной книге» перепечатывает, с одной стороны, заявление Фиделио Холлингера, в котором последний свидетельствует, что листовка не набиралась в его типографии, а с другой стороны, мое контрзаявление, что первоначальный набор стоял еще неразобранным у Холлингера, когда «пасквиль» был снова напечатан в «Volk». И что за сумбур получается из всего этого у злополучного Тоби!

«Freischütz» №19: «Что касается лиц» (будто бы говорили Энгельс и я, согласно письму Техова), «то это чисто рассудочные люди, не знающие никакой национальности».

Никакой сентиментальности, милейший Тоби, никакой сентиментальности — пишет Техов у Фогта.

«Freischütz» №20: «Маркс... допустил, чтобы дуэлянты отправились стреляться в Остенде. Техов был секундантом Виллиха и т. д. Техов после этого инцидента порвал с Марксом и его Союзом».

Эдуард Мейен не довольствуется тем, что читает Остенде вместо Антверпена. Он, вероятно, слышал в Лондоне рассказ о том французе, который жаловался в Уэст-Энде, что англичане пишут Лондон, а произносят Константинополь. Техова, который видел меня всего один раз в жизни в период написания своего письма и к тому же определенно пишет, что вначале он хотел присоединиться ко мне и к моему Союзу, Эдуард Мейен заставляет порвать со мной и моим Союзом, к которому Техов никогда не принадлежал.

«Freischütz» №21: «Этим инцидентом» (Центральным рабочим празднеством в Лозанне) «и объясняются яростные нападки, которым подвергся Фогт в лондонском «Volk»».

Сам Фогт указывает в «Главной книге» в качестве даты «яростных нападок» на него в «Volk» — 14 мая 1859г (листовка появилась в «Volk» 18 июня 1859г). Лозаннское же Центральное празднество происходило 26 и 27 июня 1859г, то есть много времени спустя после вызванных им, согласно Мейену, «яростных нападок».

Но достаточно и этих избранных отрывков Тоби. Ничего удивительного, что Тоби, прочитав в книге Фогта все, чего там вовсе нет, вычитал там, между прочим:

«Книга Фогта будет причислена к самым смелым, остроумным и полезным полемическим произведениям нашей литературы» («Freischütz» №17).

А теперь представьте себе этого злополучного Тоби, неспособного правильно списать и двух печатных строк, представьте себе этого Тоби, осужденного на то, чтобы, сидя в Вандсбеке, ежедневно читать книгу всемирной истории, извлекать из нее ежечасно события дня, лишь бегло обозначенные неясными начальными буквами, и фотографировать в «Freischütz» в натуральную величину dissolving views [туманные картины] настоящего! Несчастный вандсбекский апостол! Счастливый гамбургский читатель «Freischütz»!

Несколько дней тому назад в лондонской газете «Times» была помещена облетевшая всю английскую печать странная заметка под заголовком: «Человек, застреленный собакой». Повидимому, Тоби тоже умеет стрелять, и поэтому нет ничего удивительного, если Эдуард Мейен поет в «Freischütz»: «Стрелком у регента на службе я».

«Kölnische Zeitung» ограничилась несколькими злостными заметками и мелкими инсинуациями в интересах Фогта. Спустя неделю после выхода «Главной книги» она на своих столбцах пустила слух, будто книгу уже разобрали, — вероятно, для того, чтобы самой не заниматься ее критическим разбором. Сколько, однако, юмора в жизни!

Мог ли я в 1848—1849гг, когда издавалась «Neue Rheinische Zeitung» и мы ежедневно ломали копья с нашей кёльнской соседкой из-за Польши, Венгрии и Италии, мог ли я тогда подозревать, что в 1859г та же «Kölnische Zeitung» предстанет перед нами в роли рыцаря принципа национальности, а из простого г-на Йозефа Дюмона вылупится синьор Джузеппе дель Монте! Но в то время, разумеется, еще не было никакого Луи Бонапарта, который ниспослал бы национальностям высшую нравственно-либеральную благодать, a «Kölnische Zeitung» никогда не забудет, что Луи Бонапарт спас общество. С какой яростью она нападала тогда на Австрию, покажет нам «Neue Rheinische Zeitung» №144.

«Кёльн, 15 ноября (1848г). В момент, когда по всей Германии пронесся крик негодования при известии, что какой-то Виндишгрец, кровавый слуга австрийских бандитов, осмелился приказать застрелить, как собаку, депутата Роберта Блюма, — в такой момент своевременно остановиться на двух немецких газетах, из которых одна с редким вероломством старалась опозорить последние дни покойного, а другая до самой могилы преследует его своим нелепым кретинизмом. Мы имеем в виду «Kölnische Zeitung» и «Rheinische Volks-Halle» (vulgo Narrhalle[171]) ...В №292 «Kölnische Zeitung» писала: «22 сего месяца» (октября) «восторженные вожди демократической партии покинули Вену; в том числе и... Роберт Блюм». «Kölnische Zeitung» сообщила это известие без дальнейших добавлений, но зато клевету о Блюме напечатала разрядкой, чтобы тем лучше запечатлеть ее в памяти своих читателей. В позднейших номерах «Kölnische Zeitung» сделала еще лучше. Она не постеснялась перепечатать у себя даже статьи самого черно-желтого листка камарильи, сообщения органа эрцгерцогини Софии, подлейшей из всех австрийских газет...» Далее приводится цитата, где, между прочим, сказано: «Роберт Блюм не пожал лавров в Вене... Дело в том, что он говорил в актовом зале о внутреннем враге: робости, недостатке мужества и выдержки; «но если, кроме этого внутреннего врага, существуют также и другие враги — он надеется, что их не существует, — или если в городе еще имеются люди, предпочитающие победу военщины победе свободы, то борьба не на живот, а на смерть со стоящими перед городом полчищами должна со всей силой обратиться и против этих людей»... В речи г-на Блюма слышится безумие сентябриста; если г-н Блюм произнес эти слова, то он, — говорим это без обиняков, — обесчестил себя». Так пишет «Kölnische Zeitung».

Через искусно скрытую сеть труб все отхожие места Лондона спускают свои физические нечистоты в Темзу. Точно так же мировая столица спускает все свои социальные нечистоты через систему гусиных перьев в одну большую бумажную центральную клоаку — «Daily Telegraph». Либих справедливо указывает на бессмысленное расточительство, которое лишает воды Темзы их чистоты и Англию ее навоза. Но Леви, владелец бумажной центральной клоаки, знает толк не только в химии, но и в алхимии. Превратив социальные нечистоты Лондона в газетные статьи, он превращает затем газетные статьи в медь и, наконец, медь в золото. На воротах, ведущих к центральной бумажной клоаке, написаны di colore oscuro [черным цветом] слова: «hic... quisquam faxit oletum!»[172] или, как образно перевел это Байрон: «Wanderer, stop and — piss!»[173].

Леви, подобно Аввакуму, est capable de tout [способен на все]. Он способен написать передовицу в три столбца по поводу какого-нибудь одного случая изнасилования. В начале этого года он угощал свою многочисленную публику гурманов зловонным рагу, умело составленным из столь отвратительных, грязных подробностей одного судебного дела, что эти подробности заставили судью очистить зал суда от женщин и детей. К несчастью, Леви, в качестве перца для рагу, приплел имя одного совершенно невинного лица. Возбужденное в связи с этим против него дело о клевете закончилось осуждением его английским судом и публичным позором для издаваемого им органа. Процессы о клевете, — как и все процессы, — в Англии, как известно, бессовестно дороги и составляют, до известной степени, привилегию coffre fort {несгораемого шкафа (т. е. богачей)}. Но вскоре какая-то компания безработных адвокатов в Сити открыла, что Леви — очень выгодная дичь; они объединились и в целях спекуляции стали предлагать безвозмездно свои услуги всякому, кто хотел бы начать против Леви дело о клевете. Самому Леви пришлось поэтому громко пожаловаться в своей газете, что появился новый вид шантажных дел — обвинения Леви в клевете. С тех пор привлекать к суду Леви стало рискованным. Это вызывает двусмысленные толки; ведь подобно тому как на стенах Лондона можно прочесть: Commit no Nuisance, так на дверях английских судов можно прочесть: Commit Levy[174].

Политики называют «Daily Telegraph» «пальмерстоновским mobpaper» [бульварным листком], однако навозная телега Леви загружается политикой вообще лишь в качестве балласта. А журнал «Saturday Review» метко охарактеризовал однопенсовую газету Леви словами: «cheap and nasty» (дешево и противно).

«Роковой симптом», — замечает журнал, между прочим, — «состоит в том, что Леви решительно предпочитает грязь опрятности; при всяких обстоятельствах он охотно откажется от самого важного сообщения, чтобы дать место грязной статейке».

Но и у Леви есть своя собственная притворная добродетель. Так, например, он порицает безнравственность театров и нападает — второй цензор Катон — на балерин за их одеяние, которое начинается слишком поздно и кончается слишком рано. Из-за таких приступов добродетели Леви попадает из огня да в полымя. О логика! — восклицает лондонский театральный журнал «Players», о логика, где краска стыда у тебя? Как же, наверное, плут (the rogue) смеется себе в бороду!.. «Telegraph» в роли проповедника пристойности женских театральных костюмов! Святой Юпитер, что будет дальше? По меньшей мере, надо ждать землетрясений и комет. Приличие! «I thank thee, Jew, for teaching me that word» (Спасибо, иудей, что слову этому ты научил меня)[175]. И «Players», как Гамлет Офелии, рекомендует Леви удалиться в монастырь, и притом в женский. Get thee to a nunnery[176], Леви! Леви в женском монастыре! Может быть, «nunnery» опечатка вместо nonaria[177], и следует читать: «Уйди к блуднице, Леви», и в этом случае каждый будет

«multum gaudere paratus, Si Cynico (циника Леви) barbam petulans nonaria vellat»[178].

«Weekly Mail» утверждает, что хотя Леви [Levy] и не делает для своих читателей «X» из «U», но зато пишет «Y» вместо «I». И действительно, среди 22000 левитов [Levis], которых Моисей насчитывал во время перехода через пустыню, не было ни одного, который писал бы свое имя через «Y». Подобно тому как Эдуар Симон хочет во что бы то ни стало причислить себя к романской расе, так Леви жаждет причислить себя к англосаксонской расе. Поэтому он, по крайней мере раз в месяц, нападает на неанглийскую политику г-на Дизраэли, так как Дизраэли, эта «азиатская загадка» (the Asiatic mystery), не принадлежит, подобно «Telegraph», к англосаксонской расе. Но какой смысл Леви нападать на г-на Д'Израэли и писать «Y» вместо «I», когда мать-природа энергично вписала ему крупными буквами прямо на лице его родословную? Нос таинственного незнакомца Слокенбергия (см. «Тристрам Шенди»), раздобывшего себе finest nose [великолепный нос] с promontory of noses [мыса носов], послужил в Страсбурге темой для беседы только на неделю[179], между тем как нос Леви круглый год служит темой для разговоров в лондонском Сити. Один греческий составитель эпиграмм описывает нос некоего Кастора, служивший ему для всевозможных целей: в качестве лопаты, трубы, серпа, якоря и т. д. Он заканчивает свое описание словами:

«Οữτως εủχρήστου σχεύους Kάστωρ τετύχηχε,
‘Pĩνα φέρων πάσης άρμενον έργασίας»[180]

Но Кастор не угадал, для чего пользуется своим носом Леви. Английский поэт ближе к цели, когда он пишет:

«And 'tis a miracle we may suppose,
No nastiness offends his skilful nose»[181].

Действительно, большое искусство носа Леви проявляется в нежном отношении к вонючим запахам, в умении за сотни миль разнюхивать их и притягивать. Таким образом, нос Леви служит «Daily Telegraph» в качестве слоновьего хобота, щупальцев, маяка и телеграфа. Можно поэтому без всякого преувеличения сказать, что Леви носом пишет свою газету.

Этот чистоплотный «Daily Telegraph» был, разумеется, единственной английской газетой, в которой могла и должна была появиться фогтовская «Лаузиада». В газете Леви от 6 февраля 1860г появилась длинная, в два с половиной столбца, статья, озаглавленная «The Journalistic Auxiliaries of Austria» («Газетные пособники Австрии») и представлявшая в сущности простой перевод обеих передовиц берлинской «National-Zeitung» на довольно зловонный английский язык. Для отвода глаз на статье была пометка: «from an occassional correspondent. Frankfort on the Main, February 2.» («от случайного корреспондента. Франкфурт-на-Майне, 2 февраля»). Я, разумеется, знал, что единственный корреспондент «Telegraph» пребывает в Берлине, где нос Леви и открыл его с привычной виртуозностью. Поэтому я срочно запросил одного из своих друзей в Берлине, не может ли он назвать мне имя корреспондента газеты Леви. Но мой друг, — человек, ученость которого признавал даже А. фон Гумбольдт, — упорно утверждал, что в Лондоне не существует никакого «Daily Telegraph» и что, следовательно, нет никакого корреспондента его в Берлине. При таких обстоятельствах мне пришлось обратиться к другому знакомому жителю столицы на Шпрее. Ответ был: берлинский корреспондент «Daily Telegraph» существует и называется — Абель. В этом я увидел злую мистификацию. Абель было, очевидно, простым сокращением Цабеля. То обстоятельство, что Цабель не пишет по-английски, не могло меня сбить с толку. Если Абель, в качестве Цабеля, редактирует «National-Zeitung», не умея писать по-немецки, то почему же Цабелю, в качестве Абеля, не посылать корреспонденции в «Telegraph», не умея писать по-английски? Итак, Цабель-Абель, Абель-Цабель? Как выпутаться из этого Вавилона [Babel]? Я еще раз сравнил мудрый берлинский орган с органом Леви и открыл при этом в №41 «National-Zeitung» следующее место:

«Либкнехт странным образом добавляет: «Мы хотели, чтобы магистрат (?) заверил подлинность наших подписей»».

 

Это место с магистратом и выражающим изумление вопросительным знаком Цабеля напоминает того шваба, который, «как только он сошел в Азии с морского судна, спросил: «нет ли здесь хорошего парня из Беббингена?»».

В газете Леви не только нет всего этого места, но нет и вопросительного знака, откуда неопровержимо следует, что корреспондент Леви не разделяет взгляда Ф. Цабеля на то, что лондонские полицейские судьи или магистраты (magistrates) то же самое, что берлинский магистрат. Итак, Цабель не был Абелем и Абель не был Цабелем. Тем временем и другие мои берлинские знакомые услышали о моих поисках. Один из них написал мне: «Среди 22000 левитов из четвертой книги Моисея имеется также один Абель, но он пишется Авихаил [Abihail]». Другой написал: «На этот раз Авель [Abel] убил Каина, а не Каин — Авеля». Таким образом я все больше и больше запутывался, пока, наконец, редактор одной лондонской газеты не уверил меня со свойственной англичанам суховатой серьезностью, что Абель отнюдь не миф, а некий берлинский литератор из евреев, его полное имя д-р Карл Абель. Этот милый юноша долгое время был под началом Шталя и Герлаха ревностным холопом «Kreuz-Zeitung», но с переменой кабинета переменил, если не кожу, то окраску. Назойливое рвение ренегата могло бы, во всяком случае, служить объяснением, почему берлинский корреспондент Леви считает, что свобода английской печати существует только для того, чтобы он мог публично продавать в розницу свои восторги перед министерством Гогенцоллерна. Таким образом, можно гипотетически признать, что, кроме Леви в Лондоне, существует еще и Абель в Берлине — par nobile fratrum[182].

Абель доставляет свой товар Леви одновременно из всевозможных мест — из Берлина, Вены, Франкфурта-на-Майне, Стокгольма, Петербурга, Гонконга и т. д., что представляется еще большим фокусом, чем «Путешествие вокруг моей комнаты» Де Местра. Но под каким бы обозначением места ни писал Абель своему Леви, он пишет все же постоянно под знаком Рака. В отличие от эхтернахской процессии, где делают два шага вперед, а один назад, статьи Абеля делают один шаг вперед и два назад.

«No crab more active in the dirty dance,
Downward to climb, and backward to advance».

(Pope)[183].

Абель обладает бесспорным умением посвящать своего Леви в государственные тайны континента. В «Kölnische Zeitung» появляется, например, какая-нибудь передовица, — скажем о русских финансах, — заимствованная, допустим, из «Baltische Monatsschrift», Абель пропускает месяц, а затем вдруг шлет напечатанную в «Kölnische Zeitung» статью из Петербурга в Лондон, причем дает, конечно, понять, что, если не сам царь и, может быть, не русский министр финансов, то, во всяком случае, один из директоров Государственного банка сообщил ему entre deux cigares [между двумя сигарами] статистическую тайну, и, ликуя, восклицает: «I am in a position to state etc.» («Я имею возможность сообщить и т. д.»). Или официальная «Preuβische Zeitung» выпускает министерское щупальце и касается, скажем, частных взглядов фон Шлейница по кургессенскому вопросу. На этот раз Абель уже не ждет ни минуты, а пишет — и уже открыто из Берлина и в тот же самый день своему Леви о кургессенском вопросе. Через неделю он сообщает: «Preuβische Zeitung», орган министерства, поместила следующую статью о кургессенском вопросе и «I owe to myself» («я считаю своей обязанностью») обратить внимание на то, что еще неделю тому назад и т. д. Или же он переводит какую-нибудь статью из «Allgemeine Zeitung», помечая ее, скажем, Стокгольмом. Затем следует неизбежная фраза: «I must warn your readers», «я должен предостеречь ваших читателей», не от списанной, а от какой-нибудь несписанной статьи из «Allgemeine Zeitung». Когда же Абелю приходится говорить о «Kreuz-Zeitung», то он крестится, чтобы не быть узнанным.

С разрешения Абеля маленькое отступление. Оригинал, Штерн Гешейдт, — это другой сообщник Фогта некий Л. Бамбергер, который в 1848г был редактором одного захудалого листка в Майнце, а теперь стал находящимся «на полном содержании», породнившимся посредством брака с Парижем loup garou [оборотнем] и бонапартистским демократом «в простейшем смысле слова». Чтобы понять этот «простой смысл», надо знать тарабарский язык парижской биржевой синагоги. «Простая» демократия Штерна Гешейдта — это то же самое, что Исаак Перейра называет «la démocratisation du crédit», демократизацией кредита, которая состоит в том, что уже не отдельные круги нации, а всю нацию превращают в игорный притон, чтобы иметь возможность надуть ее en masse [всю в целом]. Если при Луи-Филиппе олигархический биржевой волк бессердечно охотился только за национальным богатством, накопленным в руках наиболее крупной буржуазии, то под эгидой Луи Бонапарта все представляется fish [рыбой] демократическому биржевому волку, который вместе с римским императором восклицает: non olet[184], а вместе со Штерном Гешейдтом-Бамбергером прибавляет: «масса должна это сделать». Такова демократия Штерна Гешейдта в ее величайшей «простоте». Штерн Гешейдт-Бамбергер недавно стал известен под именем: «Ура, в Италию!». Во время кампании за имперскую конституцию он, наоборот, прислушивался к кличу: «Ой, прочь из Кирхгеймболандена!» Удравший из Кирхгеймболандена и водивший за нос рейнско-пфальцский добровольческий корпус Штерн Гешейдт-Бамбергер, о геройских подвигах которого мне доверили ценную рукопись, был слишком смышлен[185], чтобы не почуять, что пропитанная кровью наносная грязная почва декабря окажется золотоносным песком для смышленых искателей сокровищ. Он поэтому отправился в Париж, где, по прекрасному выражению его друга Исидора Берлинерблау, alias [иначе] Г. Б. Оппенхейма, «чувствуешь себя свободнее, чем знаешь». Развеселился Штерн Гешейдт, у которого в 1858г начался «застой в обращении» (см. статистическую таблицу Banque de France [Французского банка] о денежном обращении 1858—1859гг), когда грязная почва декабря начала вдруг переливаться яркими красками возвышенных идей. Столь же смышленый, как и ярко демократический, Штерн Гешейдт понял, что потоп в Париже может унести не только почву декабря, но и pro его главной книги, оставив только contra[186]. Штерн Гешейдт-Бамбергер увеличил, как известно, число греческих муз, прибавив к ним десятую, еврейскую музу, «музу времени», как он называет бюллетень биржевых курсов.

По вернемся к Абелю. Стиль Абеля насквозь пропитан необходимым для «Daily Telegraph» — этой бумажной клоаки мировой столицы — odor specificus [специфическим запахом]. Когда Леви бывает особо тронут ароматом абелевской корреспонденции, абелевской ученостью и предприимчивым усердием, с которым Абель пишет одновременно с двадцати различных широт, в такие минуты глубокой растроганности Леви называет Абеля интимно-нежно своим «industrious bug»[187].

Уже поэтическая справедливость требует, чтобы «округленная натура» не осталась торчать в конце комедии вместе с Абелем в лондонском навозе. Но кто вытащит его из навоза? Кому же быть спасителем? Спасителем приходится быть одному грязному человеку, именно барону фон Финке[188], юнкеру из красной земли[189], рыцарю веселого образа, chevalier sans peur et sans reproche.

Как было сказано ранее, «Neue Rheinische Zeitung» уже в 1848г выявила тождество противоположностей Фогта и Финке, и Фогт сам предчувствовал это в 1859г, когда писал в своих «Исследованиях»:

«Г-н фон Финке как апостол новой государственной свободы ... положительно граничит с областью смешного» (l. с., стр. 21), —

значит с областью Фогта. Но 1 марта 1860г Финке открыто произнес слово примирения, приведя, по словам Иоганна Филиппа Беккера, «серную банду в качестве иллюстрации скромной прусской палате». Почти за год до того он рекомендовал той же самой палате брошюру «По и Рейн», серное происхождение которой он, не обладая носом Леви, не мог, разумеется, почуять. Когда же Финке стал, подобно Фогту, разыгрывать итальянца, когда Финке, подобно Фогту, стал поносить поляков, когда Финке, подобно Фогту, стал требовать расчленения Германии, то братья-враги навсегда заключили друг друга в объятья».

Известно, что одноименные полюсы непреодолимо взаимно отталкиваются. Таким же точно образом долгое время взаимно отталкивались Фогт и Финке. Оба страдают словесным слюнотечением, и поэтому каждому из них казалось, что другой не дает ему говорить.

Фогт, по свидетельству Раникеля, — великий зоолог, точно так же и Финке, что доказывает разведение им свиней в Иккерне.

В испанских драмах на каждого героя приходится по два шута. Даже при святом Киприано — этом испанском Фаусте — в пьесе Кальдерона имеются Москон и Кларин. Точно так же во Франкфуртском парламенте реакционный генерал фон Радовиц имел при себе двух комических адъютантов, своего арлекина Лихновского и своего клоуна Финке, Фогт же, этот либеральный противоклоун, должен был делать все один, — что, разумеется, озлобляло его против Финке, — так как Якоб Венедей годился только для сентиментальной части роли Панталоне. Финке любил иногда помахать своим дурацким колпаком. Так, например, на заседании парламента 21 июня 1848г он заявил, что

«ему иногда кажется, будто он находится скорее в театре, чем в подобном Собрании».

А во время празднества, устроенного франкфуртскими парламентскими ториями, он развлекал гостей в качестве князя дураков и, сидя на бочке, распевал:

«Избрали князем дураков
Меня для пьянства и пиров».

Это также было обидно его противнику. К тому же Фогт и Финке не могли запугать друг друга и поэтому считали совершенно безопасным нападать друг на друга. Фальстаф-Фогт знал цену рыцарю без страха и упрека, и vice versa [наоборот]. Вестфальский Баяр в свое время изучал в германских университетах юридические науки, меньше — римский Corpus juris, ибо, рассуждал он, предки из красной земли не даром побили Вара. Тем усерднее приналег он на тевтонское право, особенно же на студенческий устав, почву которого он исследовал по всем направлениям, а потом прославил под именем правовой почвы. Под влиянием такого казуистически-глубокого изучения студенческого устава он и впоследствии при всякой дуэли наталкивался на какой-нибудь дунс-скотовский волос, который в решительный момент становился непреодолимой казуистической преградой между рыцарем и кровопролитием, как обнаженный меч на брачном ложе между принцессой и locum tenens {заместителем}. Эта казуистическая препона появлялась всегда с точностью периодической лихорадки, начиная с истории с судейским асессором Бендой во время Соединенного ландтага 1847г и кончая обратившей на себя не меньшее внимание историей с прусским военным министром {Рооном} в палате депутатов в 1860 году. Мы видим, таким образом, какую напраслину возвели недавно на нашего юнкера, обвиняя его, будто он потерял свою правовую почву. Не его вина, что его правовая почва вся состоит из ловушек. Более того, так как студенческий устав годится только для юридических дебатов высшего порядка, то наш остроумный юнкер заменяет его в повседневной парламентской практике палочным уставом.

Во франкфуртском лягушачьем болоте Финке в бешенстве обозвал однажды своего противника Фогта «министром будущего». Когда же в Иккерне он узнал, что Фогт, помня изречение:

«Раздобудь себе лишь чин,
И вот ты на год господин»[190],

стал не только имперским регентом, но и министром иностранных дел in partibus, то был потрясен, и стал недовольно ворчать о непризнанных притязаниях на повышение по старшинству. Ведь уже в Соединенном ландтаге 1847г Финке оппозиционно выступал против министерства в качестве фрондера и против буржуазной оппозиции в качестве представителя дворянства. Поэтому, когда вспыхнула мартовская революция, он считал себя более всех других призванным спасти корону. Но министрами настоящего стали его противники, он же получил должность «министра будущего», пост, который он с неизменным успехом занимает и до настоящего момента.

Из мести он отряхнул берлинский прах со своих ног и отправился во Франкфурт, в собор св. Павла, где уселся на крайней правой, чтобы скандалить здесь в качестве клоуна, клакера и забияки генерала Радовица.

Финк[191] был фанатически преданным австрийцем, пока это встречало одобрение в глазах начальства. Точно одержимый, гремел он против национальностей.

«На левой стороне увлекаются по очереди всевозможными национальностями — итальянцами, поляками, — а теперь даже мадьярами» (заседание 23 октября 1848г).

Три рыцаря — Финке, Лихновский и Арним — вели музыкальное трио:

П... корова, бык ревет
И басом в тон осел поет

с такой виртуозностью против ораторов, говоривших в пользу Польши (заседание 5 июня 1848г), что даже колокольчик председателя выбился из сил, а когда Радовиц, исходя из военно-географических соображений, потребовал для германской империи Минчо (заседание 12 августа 1848г), Финке — на потеху всей галерее и к тайному восхищению Фогта — стал на голову и зааплодировал ногами. Главный клакер при принятии резолюций, которыми франкфуртское лягушачье болото приложило печать немецкой народной воли к династическому порабощению Польши, Венгрии и Италии, юнкер из красной земли возопил еще радостнее, когда пришлось пожертвовать притязаниями немецкой нации из-за позорного перемирия в Мальмё. Чтобы обеспечить большинство для ратификации перемирия, дипломаты и другие зрители пробрались с галереи на скамьи правых. Обман был обнаружен, и Раво потребовал нового голосования. Против этого яростно выступил Финк, доказывая, что важно не кто голосует, а за что голосуют (заседание 16 сентября 1848г). Во время франкфуртского сентябрьского восстания, вызванного ратификацией перемирия в Мальмё, вестфальский Баяр бесследно исчез, чтобы затем, с объявлением осадного положения, яростными реакционными выпадами отомстить за свой страх, которого никто не мог возместить ему.

Не довольствуясь своими разнузданными заявлениями против поляков, итальянцев и венгров, он предложил выбрать в президенты временного центрального правительства австрийского эрцгерцога Иоганна (заседание 21 июня 1848г), но под непременнейшим условием, чтобы габсбургская исполнительная власть германского парламента не приводила в исполнение, не публиковала и вообще не принимала во внимание его плебейских резолюций. Он вышел из себя от бешенства, когда его товарищи из большинства, ради одного лишь разнообразия, голосовали за то, чтобы имперский правитель — по крайней мере, при решении вопросов войны и мира и при заключении договоров с иностранными державами — милостиво соизволял предварительно получать на это согласие парламента (заседание 27 июня 1848г). А ораторский пыл, с каким наш Финк старался вырвать у немецкого парламента вотум доверия имперскому министру Шмерлингу и К° в награду за их и имперского правителя соучастие в подлом кровавом венском предательстве (заседание 23 октября 1848г), победоносно опроверг клевету Фишарта:

О, как бездушны морды,
Земли Вестфальской морды![192]

Так Финке был по-соседски дружественно настроен по отношению к Габсбургам, пока вдруг над парламентской Сахарой не поднялась фата-моргана Малой Германии, и нашему юнкеру не померещилось, что он увидел зяблика, державшего под мышкой министерский портфель в натуральную величину. Так как у стен собора св. Павла были необыкновенно длинные уши, то он мог льстить себя надеждой, что шум его франкфуртских излияний в лояльности и преданности династии Гогенцоллернов будет благосклонно воспринят в Берлине. Разве он не заявил 21 июня 1848г в переполненном соборе св. Павла:

«Я послан своими избирателями не только для того, чтобы представлять права народа, но и права государей. Я всегда восхищаюсь словами великого курфюрста[193], который однажды назвал жителей Марка[194] своими вернейшими и покорнейшими подданными. И мы в Марке гордимся этим».

Баяр из Марка перешел от фраз к действиям в той знаменитой битве на трибуне, в которой он заслужил себе рыцарские шпоры (заседание 7 и 8 августа 1848г). Так, когда Брентано, в связи с испрашиваемой амнистией для Фридриха Геккера, сделал с трибуны какое-то двусмысленное замечание об одном из принцев гогенцоллерновского дома, с Финком случился припадок настоящего собачьего бешенства лояльности. Ринувшись со своего места на г-на Брентано, он крикнул: «Долой, каналья!» и стал стаскивать его с трибуны. Но Брентано устоял на своем месте. Спустя некоторое время юнкер снова кинулся на него и бросил ему — разумеется, имея в виду в дальнейшем зрело поразмыслить над затруднениями, которые, возможно, возникнут на правовой почве, — в знак вызова свою рыцарскую перчатку, поднятую Брентано со словами:

«За стенами собора Вы можете мне сказать все, что Вам угодно; здесь же оставьте меня, не то я дам Вам пощечину».

Юнкер порылся в своем ораторском колчане и метнул оттуда еще несколько ругательств по адресу левой, пока Рейхард не крикнул ему: «Фон Финке, Вы — негодяй!» (заседание 7 августа 1848г). Дебаты о конфликте между министерством Бранденбурга и берлинским собранием соглашателей Финк пытался устранить предложением простого перехода к текущим делам.

«Со времени победоносного вступления Врангеля в Берлин», — сказал он, — «воцарилось спокойствие, бумаги поднялись... Берлинское собрание не имеет права выпускать воззвания к народу и т. д.».

 

Едва были разогнаны соглашатели, как наш рыцарь без страха и упрека еще яростней набросился на них.

«Для республики», — выл он на заседании 12 декабря 1848г, — «нам не хватает предварительного политического воспитания; это нам показали представители бывшего Берлинского собрания, которые принимали резолюции, руководствуясь низким личным честолюбием».

Разразившуюся после этого бурю он пытался успокоить заявлением, что

«готов против всякого по-рыцарски защищать свои взгляды», — но, прибавил предусмотрительный рыцарь, — «он не имеет в виду никого из данного Собрания, а только членов разогнанного Берлинского собрания».

Так надменно прозвучал вызов Баяра из Марка всему воинству разогнанных соглашателей. Один из разогнанных услышал вызов, собрался с силами и добился действительно неслыханного происшествия, заставив юнкера из красной земли явиться во плоти на поле битвы при Эйзенахе. Кровопролитие, казалось, стало неизбежным, когда наш Баяр в решительную минуту отыскал дунс-скотовскую юридическую увертку. Его противник носил имя Георга Юнга, а законы чести повелевали нашему рыцарю без страха и упрека сражаться с драконом, но ни в коем случае не с тезкой победителя дракона[195]. Эту навязчивую идею невозможно было выбить из головы Финка. Лучше, клялся он торжественно, лучше, подобно японскому даймё, он сам себе вспорет живот, чем тронет хоть волос у человека, который называется Георгом и к тому же еще слишком молод[196] для поединка. Но тем более беззастенчиво упорный дуэлянт неистовствовал в соборе св. Павла против Темме и других враждебных правительству лиц, сидевших в Мюнстере под крепкими тюремными запорами (заседание 9 января 1849г). Если, в своем желании угодить высоким сферам, он не пренебрегал никакими мелочами, то своей усердной лояльностью он перещеголял самого себя в своих колоссальных усилиях создать Малую Германию и большую прусскую корону. «Делатель королей» Варвик был ребенок в сравнении «с делателем императоров» Финке.

Баяр из Марка полагал, что от него уж не мало досталось неблагодарным мартовцам 1848 года. Когда министерство дела пало, Финке исчез на время из собора св. Павла, но был наготове. То же самое повторилось, когда пало министерство фон Пфуля. Но так как гора не шла к Магомету, то Магомет решил пойти к горе. Выбранный в каком-то гнилом местечке, рыцарь из красной земли вынырнул вдруг в Берлине в качестве депутата октроированной палаты, исполненный страстного желания получить награду, ожидавшую его за франкфуртские подвиги. Кроме того, рыцарь прекрасно чувствовал себя при осадном положении, не лишавшем его никаких непарламентских свобод. Шикание и насмешки, которыми приветствовало его берлинское население, когда он, вместе с другими октроированными депутатами, ожидал перед дворцом приема в белом зале, он выслушивал с тем большим наслаждением, что Мантёйфель осторожно намекнул ему, будто в высоком месте — хотя бы из-за того, чтобы держать вакантным один министерский портфель для вознаграждения известных заслуг, — склоняются к принятию малогерманской короны из рук франкфуртских «делателей императоров». Упоенный этими сладкими надеждами, Финк пытался пока быть полезным кабинету в качестве его dirty boy [малого для грязной работы]. По указанию «Kreuz-Zeitung» он составил проект адреса короне, бушевал против амнистии, саму октроированную конституцию соглашался принять только под непременным условием, что она будет снова пересмотрена и очищена от всего мартовского «сильной государственной властью», поносил страдавших от осадного положения депутатов левой и т. д. и ожидал своего триумфа.

Катастрофа надвигалась. Франкфуртская депутация с предложением императорской короны прибыла в Берлин, и Финке 2 апреля (1849г) внес лояльнейшую поправку в проект адреса о поднесении императорской короны, поправку, за которую в простоте душевной голосовал Мантёйфель. Тотчас же по окончании заседания Финке, как безумный, ринулся в ближайшую лавку старьевщика, чтобы купить там собственноручно портфель, портфель с черной картонной покрышкой, с красной бархатной отделкой и позолотой по краям. Полный блаженства, торжествующе ухмыляясь, как фавн, сидел рыцарь веселого образа на следующее утро на своем кресле в центре палаты, но вдруг раздалось: «Никогда, никогда, никогда». Губы Мантёйфеля иронически подергивались, а наш бесстрашный юнкер, с побледневшими губами, дрожа, как электрический угорь, от внутреннего волнения, с диким видом делал знаки своим друзьям: «удержите меня, не то я натворю бед». Чтобы удержать его, «Kreuz-Zeitung», указаниям которой Финке неотступно следовал на протяжении многих месяцев и которая видела в нем крестного отца своего проекта адреса палаты, поместила на следующий день статью под заголовком: «Отечество в опасности», где, между прочим, было сказано:

«Министерство остается, и король[197] отвечает господам Финке и компании, что им нечего беспокоиться о вещах, которые их не касаются».

А обманутый рыцарь sans peur et sans reproche трусил рысцой из Берлина в Иккерн с более длинным носом, чем когда-либо имел Леви, с носом, который, разумеется, можно наставить только... министру будущего!

После того как Цинциннат из красной земли долгие годы томился над своей практической зоологией в Иккерне, он в одно прекрасное утро проснулся в Берлине в качестве официального главы оппозиции в прусской палате депутатов. Так как ему не повезло во Франкфурте с правыми речами, то в Берлину он стал произносить левые речи. Нельзя было в точности установить, представлял ли он оппозицию доверия или доверие оппозиции. Во всяком случае он и здесь переиграл свою роль. Он вскоре оказался столь необходимым кабинету на скамьях оппозиции, что ему запрещено было покидать их. Так и остался юнкер из красной земли министром будущего.

При таких-то обстоятельствах Финк потерял терпение и заключил свой знаменитый иккернский договор. Фогт обещал ему черным по-белому: лишь только Плон-Плон завоюет на немецком материке первый парламентский остров Баратарию, населит его пьяницами[198] и сделает своего Фальстафа его регентом, тотчас же Фогт назначит вестфальского Баяра своим премьер-министром, вручит ему верховную судебную власть в вопросах дуэли, сделает его далее действительным тайным главным генерал-строителем дорог [199], произведет его, сверх того, в княжеское достоинство с титулом князя дураков и, наконец, отчеканит на жести[200], которая в островном фогтстве обращается вместо денег, пару сиамских близнецов — направо Фогта как плон-плоновского регента, налево Финке как министра Фогта, и вокруг объемистой двойной фигуры будет виться, окруженная виноградной лозой, надпись:

«С тобою рылом к рылу
Я веку своему бросаю вызов»[201].